— Что бродишь? — спросил он, недовольный собою, что его смогли застать врасплох. — Так до смерти напугать можно.
— Чо ж пугаться, — сказал Шестериков, — район охраняемый. А я грибков тут поискать хотел. Командующий по грибкам соскучились.
— Не нашел?
— Где ж найдешь, дождика две недели не было. Одни опята, да ведь надоесть могут — без белого или хоть маслачка.
— Заботливый ты, — сказал майор, упрятывая пистолет суетливым движением, с лицом все еще недовольным и заметно растерянным.
Шестериков, не отвечая, уселся против него на травке, обхватив колени, и посмотрел в глаза майору смиренно и выжидательно.
— Печешься о командующем, — продолжал майор, захлопывая небрежно свою планшетку. — Я вижу, лучшего союзника не найти мне. Вот как раз об этом я и хотел с тобой…
— Насчет грибков?
— «Грибков», «грибков»! Меня нечто большее беспокоит. Здоровье командующего, общее состояние. Не нравится он мне последнее время. Нервничает, какой-то необщительный стал. Ты не находишь?
— Да вроде всегда такой был…
— Не скажи. Всегда-то он тон задавал, душою был армии. А теперь что-то гнетет его, места себе не находит. С чего это он себе КП отдельно от штаба выбрал? Уставать начал от людей?
— От чего ж еще так устанешь? — сказал Шестериков. — От них-то больше всего.
Какая-то неясная опасность подступалась к генералу, и Шестериков не мог понять, с какой стороны она грозит. Но он твердо знал, что с той стороны, где стоит он, Шестериков, эта опасность не подступится. Это он решил так же твердо и быстро, как в тот зверски морозный день у Перемерок, когда повалился рядом с генералом в кровавый снег и перевел флажок автомата на одиночные выстрелы.
— Скажи мне честно, — майор наклонился к нему с видом озабоченным. Девушка эта… не слишком его тогда к рукам прибрала? До сих пор, небось, переживает, что так с нею вышло…
— Это которая девушка? — спросил Шестериков, озабоченный не меньше.
— Ну, которая до переправы была… Надюша, сестричка. Ходила к нему уколы делать. И не одни там, поди, были уколы?
— Конечно, не одни. Давление еще меряла. Пульс тоже считала.
— И всего делов?
— Какой там «всего»! — отвечал Шестериков. — Медики — они жутко настырные.
— Особливо фронтовички, — смеялся майор, — особливо молодые, горячие. А между прочим, — опять он делался серьезным, — приказ Верховного, запрещающий кой-какие отношения ближе пятидесяти километров от передовой, не отменен. И генералов он тоже касается. Так что если кто проговорится…
— Ну, может, они на пятьдесят первый километр специально уезжали. Не знаю, меня с собою не брали.
Насчет «кой-каких отношений» генерала Шестериков не сказал решительного «нет», поскольку не знал, какие на сей счет сведения у майора. Проговориться сама же эта Надюша могла подружкам, а какая-нибудь из них непременно была у него на крючке. О суровом приказе Верховного Шестериков слышал и знал, что этот приказ давно уже ни к кому не применяли. Однако ж могли применить, если есть он и если кому-то это понадобится. Поэтому решение он принял единственно верное: раз это тебе зачем-то нужно, тем более не скажу.
И майор Светлооков, быстро его поняв, свои поползновения с этой стороны — оставил.
— А что, сердце у него действительно барахлит? Пойми ты, не шашни меня волнуют, а его состояние. Спит он хорошо? Порошками не злоупотребляет?
Выяснилось, что сердце у генерала болит. Оно болит — за родину. Выяснилось, что спит он плохо, почти даже не спит, все печется об армии. Насчет порошков, правда, ничего не выяснилось.
— Лучше уж водки стакана два хлопнуть, — посоветовал майор. — А утром чайком опохмелиться — из бутылки с тремя звездочками.
«Ах, сука, — думал Шестериков, глядя на него ласково и со вниманием, я б тебе не три, я б тебе четыре зуба сейчас бы вышиб». Но отвечал он обстоятельно:
— Не уважают они этого — на ночь пить, а утром опохмеляться. Стопку одну за победу хлопнут — и то себя корят, что слабость проявили.
— Так, так, — сказал майор. — Ничего мы, значит, с тобой не выяснили? Или не откровенен ты со мной или плохо своего Фотия Иваныча знаешь. Понаблюдал бы внимательней, дело-то первостепенной важности, тут все готовы на помощь прийти, и я в первую очередь. Должность такая.
Шестериков кивнул глубоко и спросил с большим интересом:
— А что это — «Смерш»?
— Не знаешь? — удивился майор. — Первый раз слышишь?
— Слышать-то слышал, а вот не знаю.
— Ну, «Смерть шпионам», если тебе интересно.
— Как же не интересно? Ведь она же мне первому полагается, если я при командующем шпионом буду.
— Что значит «шпионом»? — раздражился майор, начиная уже розоветь. — То категория вражеская. А мы о проявлении заботы говорим. Как ты ее понимаешь настоящую заботу, а не формальную?
— А так и понимаю, товарищ майор: ночей не досплю, а ни одна гнида к Фотию Иванычу не подползет.
— Правильно, — сказал майор Светлооков.
Он улыбался широко, уже густо порозовевшим лицом, но глаза ему плохо подчинялись, выдавали досаду и злость.
— Тоже думаю, что правильно, — сказал Шестериков.
Больше всего любил он кино про шпионов и контрразведчиков — «Партийный билет», «Ошибка инженера Кочина», да много чего было! — и вот сошел к нему главный персонаж тех фильмов, разведчик там или контрразведчик — пойди разберись, но только воспринимал его Шестериков совершенно иначе. Не то чтобы те лучше были, а этот хуже, то были евклидовы параллели, ни в какой точке не пересекавшиеся. С таким же самозабвением смотрел он комедии из колхозной жизни, где мордастые и грудастые бабы, заходясь от восторга жизни, с пением бодрых маршей вязали в снопы и копнили непонятную поросль, и если б его спросили, как же это соотносится с той жизнью, какую он знал мозолями и хребтом, он бы только заморгал удивленно: «Так это ж кино!» А впрочем, не исключал он и того, что где-то, может быть, и есть такие счастливые поющие колхозы, и люди там необыкновенные, которым повезло в тех местах родиться, где нас нет. Но насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина «смершевец» этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был — лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный, из той породы, которая изувечила, выхолостила, обессмыслила всю жизнь Шестерикова и из-за которой любые его труды уходили в песок. Границы же власти таких людей, как Светлооков, он определял, не рассуждая, одним инстинктом травленого зайца: она там проходит, эта граница, где ты не допускаешь их к себе в душу, не отвечаешь улыбкой на их улыбку.