расстроить. Однако ж им от нас было сплошное расстройство. Пришел поздно из школы, не вымыл руки перед едой, не заметил, что шнурки развязаны, и всё: «От тебя сплошное расстройство!» Такое чувство, будто, пока мы были маленькими, они от нас ничего другого и не видели, кроме расстройства. И не просто расстройства, а сплошного расстройства! Я раньше думал, что слово «расстройство» придумали евреи. — Он улыбнулся, вспомнив, как приятно было вернуться домой и узнать, что Давид тоже скучал по нему. Норман поднял глаза на доктора Литтлстоуна. — Вот такие мы были друзья.
— Ваши матери тоже дружили?
Норман не понял, какое отношение этот вопрос имеет к его рассказу, и ответил вяло:
— Кажется, да. По крайней мере, они всегда были вместе. Мать Давида шила нам одежду. И вечно обмеряла мою мать. Видите ли, Давид рос без отца. Тот умер, когда Давид был совсем маленьким. Наша местная трагедия. Мы выросли с этой историей. Мы не знали, как он умер, но догадывались, что лучше не спрашивать. Его смерть стала у нас в общине своего рода мифом. Наверное, поэтому мать Давида больше не вышла замуж. Чтобы не развенчивать сложившийся миф. Все говорили, что она «хорошая женщина», в одиночку растит сына, зарабатывает на жизнь шитьем. Да, они с матерью дружили.
— Вы с Давидом были религиозны? Каждую субботу ходили в синагогу?
Норман рассмеялся.
— Шул — это еще что! Да, мы были религиозны. А как иначе, если отец — раввин? В пятницу вечером мы тоже ходили в синагогу. Еще мы ходили в хедер: это вроде еврейской воскресной школы. Вдобавок отец занимался с нами отдельно. Он считал своим долгом воспитать Давида в еврейских традициях: отца-то у него не было. Да уж, мы были религиозны, еще как религиозны.
Норман затеребил пояс халата. Ему трудно было сосредоточиться на рассказе. Мысли сами возвращались к Министру. Как он мог уйти, не оставив клиентам хоть какого-нибудь запаса? Норман не знал, кто из пациентов кроме него самого зависел от Министра: здешние обитатели особо не распространялись о том, что их сюда привело, разве что всё и так было ясно. И невозможно было узнать, кто еще страдал от отсутствия Министра. Да и кто здесь не страдает, подумал Норман. Мы все здесь в аду. А он лишь мельком коснулся истории, просившейся наружу из бездны его нутра. Он нуждался в помощи доктора Литтлстоуна, но каждый вопрос вызывал у него раздражение. Ему хотелось рассказать историю на свой лад и чтобы она осталась его историей, а не случаем из практики. Потому что история, как и сны, кто бы ему ни снился, принадлежала ему, и только ему.
Доктор Литтлстоун кашлянул, напоминая о себе.
— В самом начале, — проговорил он, — вы собирались рассказать мне об Эстер. Расскажите мне, какой она была, пока в вашей жизни не появился Давид.
— Давид был всегда. По крайней мере, я не могу сказать, когда именно он появился. Я просто не помню. А если бы и помнил, это всё равно не имело бы никакого значения.
Доктор Литтлстоун демонстративно устроился поудобнее: откинулся на спинку кресла и вытянул ноги. Казалось, впервые за весь сеанс ему не терпелось услышать продолжение, и не из профессионального интереса, а из откровенного любопытства. И Норман откликнулся. Он заговорил, сперва неохотно, но потом разошелся. Он смутно сознавал, что своими словами уничтожит самую надежную линию защиты, и со страхом гадал, что же выстроить взамен. Неужто дни белых вернутся, потому что зависят от этой истории, или всё обстоит ровно наоборот? История меж тем развивалась словно сама по себе, история об Эстер и о том, какое он имеет к этому отношение.
— Долгое время я не обращал на Эстер внимания. Она была маленькая, и все ее баловали. Вдобавок она была хорошенькая, не то что остальные члены семьи. Посмотрите хотя бы на меня, да и Белла у нас красотой не блещет. Вы ее видели, она меня навещает. И мать у нас была не красавица, и отец… впрочем, я никогда не оценивал его с этой точки зрения. В общем, Эстер была хорошенькая, этого не отнять, а когда подросла, то и вовсе расцвела. Отец даже забеспокоился: боялся, что собственная красота вскружит ей голову, и усерднее занимался воспитанием Эстер, я имею в виду, в еврейских традициях, чем моим или Беллы. Любил он ее до безумия, и мать тоже ее любила, но уж за это Эстер точно нельзя упрекать. Она была маленькая, хорошенькая и вообще ни в чем не виновата. Мне кажется, они боялись, что красота подтолкнет ее выбрать жизненный путь, который для нас был заказан, — путь гоев, как называли его мои родители. Но, видимо, отец так усердствовал с ее воспитанием, что Эстер стала религиознее нас всех. Всё время выискивала в Законе новые правила, которые нужно соблюдать. Меня это раздражало. Вот же святоша, думал я, но вслух не говорил: мы не смели ей и слова поперек сказать. В общем, Эстер выросла, я с ней толком не общался, зато дружил с Давидом, а с прочими нам водиться было и некогда. Иногда я замечал, что Эстер буквально изводит Беллу. Смеется над ней из-за того, что Белла носит белые носочки, хоть и взрослая. Уж не знаю, что ей взбрело с этими носками, но, в конце концов, на свои ноги Белла имеет право надевать что хочет. Ну да это другая история и ко мне отношения не имеет.
Доктор Литтлстоун поерзал в кресле.
— Ко мне эти ее белые носки отношения не имеют, — повторил Норман. — Это личное дело Беллы, а из нас двоих сижу здесь я, так что оставим это. Я вам рассказывал об Эстер.
— Я вас слушаю, — отозвался доктор Литтлстоун.
— Так вот, в пятнадцать лет она бросила школу. Она была не очень способная, разве что к ивриту да Торе, а в остальном швах. Какое-то время помогала родителям в лавке. У нас своя бакалейная лавка, — пояснил он. — На первом этаже лавка, а на втором живем мы. Она досталась матери от моего деда, и, пока отец исполнял обязанности раввина, мать занималась лавкой. Потом отец отошел от дел и стал помогать матери в лавке. Покупателей и так-то было немного, а уж когда по соседству открыли супермаркет, необходимость в помощниках и вовсе отпала, так что Эстер вместо отца стала вести уроки иврита. Сперва у младших, потом, через несколько лет, во всех классах хедера. Родители ею гордились. Я тогда как раз