Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он кричал выкипающим голосом, словно со дна запаянного чайника, резал брата уже без надежды спасти, вмерзнув в знание, чем может ответить Валерка — что какой он для сына пример справедливости, правды, всесилия, что он сыну расскажет, убийца, про себя, если выйдет на волю к нему, что предъявит он сыну в оправдание себе, в доказательство, что прожил жизнь не бесследно, не в низости, не в грязи и крови: ничего же не выстроил, не заработал, не выковал — даже единственного человека, вот Натаху свою золотую счастливой не сделал… А Валерка молчал, приварившись локтями к коленям всей своей литой, не могущей быть взятой даже ломом телесной тяжестью и вклещившись когтями в обритую голову, словно что-то в себе зажимал, не впуская слова, не впуская все то, что про себя знал и так, и без Сашиных режущих криков, словно силясь в башке отключить этот звон окончательной правды: уродам не место в сердце сына и в памяти настоящих железных людей.
Саша ставил себя на страшное вот это место брата: если бы он кого-то продырявил, если он бы годами чуял вес и давление могильной плиты — разве он бы не вспыхнул, стирая на раз тормозные колодки покаяния, совести, разве он бы не прыгнул в последнюю вагонетку на волю? Что страшнее вот этого погребения заживо на тринадцать, на десять лет, на пять даже лет? Идея какого и когда наказания? Бог? Невозможность спасения, отказ в воскрешении? Как-то это все… недостоверно. Как-то стоит недорого по сравнению с живой огневой Натахой и маленьким сыном, невыносимой потребностью схватить единственную маленькую эту родность на руки, чтобы почувствовать себя защитой этого тепла и этого дыхания. Вот спасение, в этом. И наказание — в лишении вот этого. Неужели считает, что, если нарушить приговор и осмелиться жить, тогда жизнь обязательно отберет у тебя твоих любящих и любимых единственных? Как-то не подтверждается опытным это путем. Сколько таких, которые убьют и никогда о том потом не вспоминают, сколько таких, все на крови построивших: дома, заводы, пароходы… да вот тот же Угланов — неужели он чист? Да вся разница в том, что не рвал человечину сам, напрямую, своими зубами. И не проламывается под ними, не накрывают и не вдавливают в койку неумолимые болезни, не пожирает что-то рак родившихся детей и не сшибаются в воздушных коридорах самолеты. Убил — и никакого воздаяния. Не убил — все равно раздавило бетонной плитой. Откуда же в брате тогда, таком вот… животном, здоровом, мясном — такое по силе раскаяние? Или не в покаянии дело, не только? В ощущении клейма, навсегдашней отмеченности, в том, что чует он сам, как разит от него этой глупой смертью: это знание, ток, излучение, запах всегда отделять от людей его будут, и на сына, Натаху от него перекинется эта постоянная, невытравимая вонь. Отсидит — вот тогда излучение ослабнет. Проползет эти 5 300 или сколько там дней — и очистится. Так очистится, что, кроме совести, от него ничего не останется. Время, старость сожрут его силу, как жучок-древоточец стирает в труху неохватные бревна. Это ты понимаешь, святая скотина? Как сцепляются мысли в твоей голове? Что ж тебе тут такое, в затворе, в скиту, под бетонной плитой, в ШИЗО, в одиночке, явилось — от сидения часами в темноте, в пустоте? Что за голос тебе повелел привариться хребтиной к шконке и терпеть, не сходя с неподвижного места все эти вот годы? Саша не понимал:
— Я даю тебе новое имя! Ты уедешь с Натахой туда, где вас с нею никто не узнает! У нас много заводов! Тагил, Качканар — и все это Россия, все русские люди! Выходи и живи!.. Да ну и хрен с тобой! И спрашивать не буду! Не хочешь сам — так я тебя отсюда бандеролью! На поводке тебя, скотину, за рога! Вот обещал себе, что вытащу, — и вытащу!
И даже слов не ждал от брата никаких в ответ на лижущие волны искушающего жара, бессильной дьявольской горелки, не могущей в нем ничего, Валерке, распаять:
— Тогда на первом же углу пойду и сдамся. Я уже бегал, брат… тогда… не получилось. Из себя самого, брат, не выбежишь. Чем быстрее бежишь, тем вот только сильней — по башке, по башке. Так что не трать зря деньги, брат, не надо. Ты сделал все, как понимал, и будь спокоен. Ну все, ушел, исчез?
И сейчас он зашел, Александр Анатольевич, вслед за Наташей в дом и сидел перед старой матерью: мать говорила про отца, который не дает себя переворачивать на просоленной болью постели, чуть притронешься — сразу кричит, на спине начинаются пролежни… господи, неужели он чем заслужил, чтобы мучиться так?.. Как в сознание после лекарства придет, так Валерку, Валерку сразу звать начинает.
«ГОЛИАФЫ» И «МАМОНТЫ»
1
Ночь усиливала звуки: скрипы и выстрелы пружин под заворочавшейся тушей, отборный лошадиный ровный храп, нет-нет и пропускавший сквозь себя безусые мальчишеские бормотания, подрагивающие жалобы единственной на свете, кто утешит, кто всегда утешал, исцеляя все болячки и страхи теплым прикосновением всесильной руки, и наждачные хрипы в разъеденных дырчатых легких, и кашель, и притворившиеся этим кашлем чьи-то сдавленные, не усмиряемые до конца рыдания в подушку, проклинающий стон сквозь зубовное стискивание — непокой и раздрай ста придавленных лагерных душ, что никак не уснут и не вымолят для себя тишины, не дождутся, когда же накроет и вынесет из тебя все, что думает, помнит, болит, настоящая ровная тьма… И слышал он, Чугуев, собственное тело, будто само себя и придавившее своей запрещенной к применению и нерастраченной мощью, и сердце ныло в бешеном надсаде, словно дерево, что изуродованным выросло меж двух заборных прутьев.
А когда провалился в дегтярную топь сквозь матрац, все равно то и дело натыкался в горячей вязкой тьме на коряги, и в нахлынувшем белом калении снова бежал без участия собственной воли в потоке, в табуне озверелых железных людей, хоть и силился чем-то в себе, самой слабой частью своей совладать с излучением, магнитной силой, что его понесла и бросала на своих, одной крови, родных работяг, рос с которыми вместе с песочницы и которых теперь молотил кулаками, будто кто-то его засадил, как в машину, в его же собственное, но взбесившееся тело… Сам с собой воевал, сам себя направлял на отбойную стену, что должна задержать и отбросить от края, но ее пробивал раз за разом, и размахивалась снова для удара рука, и опять, потеряв что-то необходимое для жизни в башке, от удара валился на кафель тот парень в милицейском бушлате, с мягким, розовым, пухлым, безликим лицом… Он не помнил, Чугуев, лица — только силу молодой этой крови, которую остановил, один раз только дернув своей колотушкой, и Натахино видел лицо, разоренную стылую синь в закричавших глазах, и ломился к нему — чем сильнее, колотясь грузным сердцем о ребра, тем еще только дальше, таким же по силе рывком от него отлетало родное лицо.
Как всегда в шесть часов шуранули подъем, и пчелиный густой, раскаленный звонок взрезал каждого и распухал резиновыми нажатиями на темя — подыматься и жить, помнить все про себя, понимать, кто ты есть, кем ты был и кем ты себя сделал; день и ночь для тебя наступают по нажатию кнопок, кнопки «день», кнопки «ночь»; над башкой сетка хрустнула, скрипнула — по еще не изжитой армейской привычке там Алимушкин вскинулся — раньше, было, и вовсе сразу с пальмы слетал, приземляясь сперва, а потом просыпаясь, лишь когда уже ногу в штанину продел. И полгода на воле после армии не отгулял: подвернулись какие-то двое, погодки, на крутой иномарке — непонятно откуда у них это все, ведь погодки же, в армии тоже должны — и Кирюхе: с дороги, отошел от машины, пока не обгадил, я сейчас твоей кровью колеса помою — керосина в Кирюхин постоянный огонь — ну и дал по башке одному и зашиб… На Валерку все очень похоже. Тут у многих похоже. И могутовских много — большой заводской войной поломанных железных. Как Угланов явился на завод со своими ментами и приставами, так и хлынул с завода на зоны народ: кто омоновцу в сшибке чего повредил, котелок встряхнул малость — это ж целое ведь покушение на представителя власти, — кто вот просто разбойничать начал под пожарный набат, по ларькам, магазинам бутылки прихватывать. И еще прибывали, как ручьи по весне, с комбината уволенные, чтобы лишние рты не кормить, барильетчики, агломератчики, каждой твари рабочей по паре: как его открепили от железного дела, так и не устоял человек, покатился под горку известным маршрутом: пьянки, драки, разбой, воровство — с голодухи, с высасывающей душу тоски, с нездоровой потребности самому доломать свою жизнь, раз и так уже не получилась.
Пятый год непрерывно вбирал каждый шорох и вздрог. Все началось еще в могутовском СИЗО — тогда-то ничего не ждал Валерка: вот хоть его три раза убивай и подымай обратно из могилы, он уже больше бы все равно не помертвел. И когда на прогулке в бетонном бассейне под белесым пустым зарешеченным небом этот самый Лисихин ткнул его жалом в бок — даже если бы он и почуял, поймал то короткое, близкое, без замаха движение, все равно бы не стал перехватывать и закрываться… Все тогда бы уже было кончено, но вот то ли убойного навыка недостало Лисихину, то ли ножик попался такой, сильно сточенный, то ли все вместе взятое — вот уперлась железка Чугуеву в кость и об нее сломалась острым кончиком.
- Кислородный предел - Сергей Самсонов - Современная проза
- Полночная месса - Пол Боулз - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Ортодокс (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза
- Цыганский роман (повести и рассказы) - Андрей Левкин - Современная проза