Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем становился он настойчивей в потугах разгадать загадку своего происхождения («где я был, когда тут меня не было?»), тем сильнее входило в него порабощающее чувство странности существования как такового. Его слабый зачаточный ум простывал, уничтоженный сразу бессилием постичь даже такую малость, как причина его лично, Артема, появления на свет (вот почему есть дети, у которых персональная единственная мама, и почему его, Угланова, никто не ждал и не хотел?), мир вокруг становился ледяным пробирающим ветром и сам он — слишком легким, уже не могущим устоять на земле. В отчаянную минуту ломового ветряного натиска жизнь начинала вдруг просматриваться глубже самого его рождения: он будто вновь выдерживал те перегрузки, которые претерпел за миллионы лет отсюда, в материнском животе; то, что передалось при родах — страх и боль, — замещало ему весь состав; вот это чувство, что не должен был рождаться, что слишком многим за его рождение заплачено, уничтожало, разносило его по ветру.
Он помнит: все такие же по участи, как он, детские маленькие люди неизлечимо, откровенно или затаенно ждали маму, не умея высказать того огромного по силе, что пока не потухло и теплилось непрерывным немым говорением в глазах. При появлении у калитки незнакомой женщины у всех половодьем в глазах разливалось: «Вдруг мама?» Когда Ваня Захарченко объявил ему лично, что его, Вани, мама отдала его, Ваню, сюда, «в детский сад», лишь на время и что скоро вернется за ним, чтоб забрать, — он не смог эту правду и неправду вместить, он сказал, закричал: «Ты тупой баран, Ваня! Никто! Никогда! За тобой! Не придет! Потому что твои родители умерли! А живые родители никогда никуда бы не стали тебя отдавать! Если бы твоя мама могла за тобой прийти, то тогда бы давно за тобой пришла!». У Вани задрожали губы, плечи, он побежал в мир детской справедливости, потребовать, чтобы взрослые люди сказали: у него мама есть, чтоб его возвратили в прежнюю жизнь, что-то сделалось непоправимое с ним — и с Углановым тоже. И воспитательница Зоя Вячеславовна прикусила язык, потеряла глаза и смогла из себя выжать только: да, есть такие дети, у которых родители на самом деле просто… оступились, не захотели сами воспитать своих детей, но это не про маму Вани, мама Вани его не бросала, просто есть обстоятельства жизни, по которым она не могла позаботится о его воспитании сама, могут просто родители тяжело заболеть, оказаться надолго от своих сыновей далеко, на выполнении секретного военного задания, на Крайнем Севере, в подлодке под арктическими льдами… Но мы живем в прекрасной, самой лучшей на свете советской стране, наш народ не допустит, чтоб ктото из таких, потерявших маму с папой детей оставался голодным, раздетым, не согретым заботой и лаской. Вас всех усыновила Родина!.. — со стыдом из себя выжимала, цедила, молотила по книжке-пособию для воспитателей специализированных дошкольных учреждений и понимала: ничего не может объяснить, залечить вот у этих двух сломанных детских людей, вот у этого хмурого долговязого мальчика с карими овчарочьи-щенячьими глазами: он уже понял все, иначе, чем написано во всех известных руководствах по подражанию родительской любви.
Он помнит: «Здравствуй, школа!», огромная надмировая сила, которая должна была решить, какой он, зачем он, к чему он пригоден, как будто избрала для проведения своей воли молодую, но серолицую, сухую, близорукую учительницу Анну Алексеевну, трудовика Уварова и физкультурницу Грозу. И мало сказать: «он старался» — он вкладывался всем своим зачаточным умишком в таблицу умножения и действия с дробями, остругивая и обтесывая заготовочные чурки и бруски, — чтобы его однажды не признали слабоумным и не наметили на отбраковку, сброс в какую-то совсем уж зарешеченную «школу дураков». С лицом, в котором начисто отсутствовали мышцы, производящие улыбку, Анна Алексеевна позволила ему, Угланову, дышать, единственное — морщилась брезгливо при виде потекшего стержня, замаранных синей пастой ладоней: трешь, трешь о брюки синей школьной формы, пламенея ушами от позора неряшества и достигая только больших обширности и едкости чернильных поражений. Но зато както очень уж быстро, всех быстрее спускал по доске меловыми отметинами к острию «х = …», опрокинутых всех пирамид с неизвестными, как-то очень уж быстро их строил, и по-зимнему трогало что-то затылок, когда новая, математичка, одышливогрузная и носато-чернявая Марья Сергеевна вставала над душой и вчитывалась в бег раскаленного кратким мыслительным приступом стержня… и однажды, не вытерпев, привалилась, затиснула его мелкую голову меж своих низко стекших к горячему пузу огромных грудей и, поглаживая жесткую шерстку его, приговаривала вот с такой интонацией, словно ей теперь точно придется его для чего-то кому-то отдать: «Головенка-то варит, а ведь варит у нас головенка».
Поляризация «кто умный, кто дурак» за пределами школьной тюрьмы «не считалась», не на ней все выстраивалось в их детдомовской жизни. Воспитанников разделяли сила и голая, бесповоротная готовность вложить эту силу в удар, простейшее из человеческих умений — умение без жалости ударить человека. Иерархия по старшинству, возрастным габаритам, размерам больших кулаков. Повсеместный закон вымещения: кого больше всех мучают по малолетству, тот больше всех и зверствует потом. «Старшаки» называют себя «паханами», «буграми» и ночами проводят над всеми, кто меньше их самих, экзекуции: накрывают тебя с головой одеялом, и ты должен угадывать, кто ударил тебя кулаком по башке или в пузо (называется «хитрый сосед»), заставляют тебя снять штаны и лупцуют туго скрученной из полотенца тяжелой мокрой «морковкой»: зад горит, словно хлещет по нему кипяток и слезает вся кожа.
Он помнит. Тот день, когда впервые увидел льющийся расплавленный металл. Не тот настоящий прозрачный и алый железный поток, не то подчиненное только десятку людей половодье, дыхание, магму чугунного Солнца, которое им, пацанам, показали, пригнав на экскурсию прямо к могутовским топкам, а просто — на костровом пламени расплавленный в заржавленной банке свинец: дрожит, выливается и застывает по форме вдавленного в глинистую землю кулака. Они сидят на пустыре, взгляд его приварился к дрожащему зеркальцу: вот каление белое это открылось ему, как какое-то высшее, просветленное, чистое состояние вскрытого человеческой волей куска вещества. То, что творилось на границах разновеликих плотностей и разносильных прочностей, сопровождалось производством небывалого, магнитящего смысла: способность выжать огненную воду из куска, который не сомнешь руками, — растворить эту твердость, разрушить бесформенность, переплавить во все, что захочешь, возвратить веществу изначальную и придать ему большую прочность, взять ее, эту новую вещь в свои руки, не обжегшись и не приварившись, — вот что должен уметь и иметь человек, вот каким должен быть он всегда. Подчиняющим собственной силе железо и сам, как железо, выносящим огонь. Сопротивляемость явилась ему высшим достоинством любого железного устройства и живого существа, действительной ценой каждого лица, и надо было научиться у железа именно вот этому — никогда не ломаться, у огня — своей собственной температурой прожигать и распаивать внешний неподатливый мир.
Этот день весь пропитан нестерпимой, как нашатырь, достоверностью. Скачет рыжее пламя, царапая огненной пылью темно-синюю тьму, и из этих чернил появляется Витя Курбан, высоченный, плечистый, садится, вынимает из пальцев Камбалы сигарету и обводит всех выпуклым, опустело-невидящим, подмороженным взглядом — все знают эту Витину тяжелую задумчивость с похожей на кривую трещину в расколотой доске, незаживающей ухмылкой, и внезапные волны его дикой злобы, и отстраненность странную от результатов собственного зла.
— Вот ты! Иди сюда! — подзывает он Ваню Захарченко, самого крупного и как бы сильного из всех, начинает с него: если этот нагнется, то тогда и другие, поменьше, построятся в очередь.
Ваня — круглоголовый здоровяк с кулаками, но встает и подходит с тоской и покорностью в каждой клеточке крупного, плотного тела.
— Ближе! Нагнись! Нагнись, Харчок! Убью!
И Ваня нагибается и уйкает, схватив заклокотавший нос обеими руками.
— Вот ты!.. — подзывал всех по очереди, и каждый получал в скулу или под челюсть кулаком, откидываясь соломеннонабитым телом или складно валясь на колени, и Угланов почувствовал общность состава со всеми, себя — накачанной горячей водою половой тряпкой, поднялся и пополз за своей порцией на щупальцах, на потерявших мускулы и кости вздрагивающих ногах… и пересилился и прямо поглядел в пустой и набиравший тяжесть взгляд Курбана, в спокойную уверенность, что он, Угланов, тоже нагнется и подставит позорную подрагивающую морду под кулак.
Курбан все тяжелее вглядывался в него и вдруг — заметив в углановских глазах что-то такое, что не устроило его, что не стирается, не гасится стандартной зуботычиной, — погусиному вытянул шею и харкнул студенистой меткой Угланову в морду. Угланов мазнул рукавом по горящему, каким-то наитием припал на колено, схватил, обрезаясь, за крышку консервную банку, налитую белым дрожащим свинцом, и единым, по скорости равным течению крови движением плеснул из нее все, что было, на толстую ногу Курбана… и закричал от прожигавшей боли сам — и видел ноги, которые забились с судорожной силой, и каблук, что, взрывая суглинок, прокопал борозду от ступни до колена длиной.
- Кислородный предел - Сергей Самсонов - Современная проза
- Полночная месса - Пол Боулз - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Ортодокс (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза
- Цыганский роман (повести и рассказы) - Андрей Левкин - Современная проза