исследований по российской и советской трудовой истории». Не совсем так. Книга, возможно, и стала «точкой отсчета», как предсказывал Чейз, но вместо того, чтобы намечать контуры будущего, сейчас она выглядит как лебединая песня трудовой истории СССР. Это суждение слишком сурово? Нет, в том смысле, что никогда прежде такая группа известных и талантливых историков не собиралась для обсуждения данной тематики. Да, если принять во внимание множество последующих работ, в том числе и мою, которые остались в социальной истории рабочих. При изучении этой книги видно, что в ней преобладают исследования формирования рабочего класса на базе заводов. Я имею в виду, в частности, «Крестьянскую метрополию» Дэвида Хоффманна [Hoffmann 1994], «Магнитную гору» Коткина [Kotkin 1995] и «Завод и сообщества в сталинской России» Кеннета Штрауса [Straus 1997]. К ним можно добавить такие более поздние публикации, как «Революция и контрреволюция: классовая борьба на Московском металлургическом заводе» Кевина Мерфи [Murphy 2005], написанная, как и работы Хоффманна и Штрауса, на материале московского завода «Серп и молот», и книга Джеффа Россмана «Рабочее сопротивление при Сталине» [Rossman 2005] о забастовке на хлопчатобумажном комбинате в Тейково в 1932 году.
Когда-то бывшие в авангарде советологических исследований, истории работников и работниц в период до 1941 года в 1990-х потеряли свою значимость. Помимо «внутреннего» объяснения новых тенденций в гуманитарных науках, очевидны два других внешних фактора. Деиндустриализация на Западе, о которой я уже упоминал, сделала формирование советского рабочего класса намного менее интересным. Десоветизация, то есть распад Советского Союза как такового, поставила перед историками множество новых вопросов о национальности и имперской природе СССР, отодвигая в тень рабочую и трудовую историю. Наконец, независимо от этих событий, я бы сказал, что в изучении трудовой жизни русских рабочих в первые десятилетия века была достигнута точка насыщения.
Тем не менее я не останавливался. Пришло что-то вроде второго дыхания. Думая, что смысл понятия труда позволяет мне объединить элементы трудовой и культурной истории, я приступил к ряду проектов, согласующихся с таким подходом. Первый перенес меня в годы непосредственно после Октябрьской революции, второй – еще дальше, в поздний период империи. Наконец я вернулся в середину 1930-х годов, в свою хронологическую «зону комфорта» со времен книги о стахановском движении. Оглядываясь назад, можно сказать, что эти три исследования, помимо их общего замысла как частей единого целого, которому не суждено явиться на свет, связаны общей заинтересованностью в нарративе и репрезентации, а два из них – тем, как рабочие позиционировали себя перед властью. Их голоса, услышанные тут и там при работе в архивах, получены опосредованно. Тем не менее трудно передать то волнение, которое я испытывал, обнаруживая их. Частично это волнение было связано с их материальностью. Эти документы, написанные от руки, как правило, низкого качества, позволили мне в самом буквальном смысле прикоснуться к прежде недоступному прошлому. Не питая иллюзий о том, что я служу проводником их сообщений, я не мог не попытаться их расшифровать. «Это, – писал я в одной из двух опубликованных мной статей о товарищеских судах, – ранние советские аналоги французских писем о помиловании XVI века, о которых писала Натали Дэвис». На одной из встреч группы MSG, посвященной «Литературе в архивах», я познакомился с очаровательной манерой работы Дэвис с документами, содержащими обычно успешные просьбы к королю о помиловании.
Подобно «литературному вымыслу», содержащемуся в этих документах, дискурсивные стратегии, применяемые нарушителями трудовой дисциплины, могут изучаться с точки зрения того, что они «считали хорошей историей, как они объясняли свои мотивы и как, через нарратив, осмысляли неожиданное и встраивали аргументацию в непосредственный опыт» [Davis 1987: 4]. Но объяснительные советских нарушителей дисциплины содержат нечто большее, <…> часто они включают революционную риторику, иногда высказываемую как сожаление о невыполненном обещании, иногда – как средство убедить суд в виновности обвиняемого, и не менее часто – как обвинение против обвинителей. Используемая лексика – «рабочий класс», «пролетарский», «дисциплина», «эксплуатация», «буржуазный», «чиновник» – знакома исследователям того периода, но в ней часто встречаются и личные моменты, и воспоминания о дореволюционном прошлом [Siegelbaum 1992а].
Итак, в конце концов я в достаточной мере проникся идеей лингвистического поворота, чтобы подчеркнуть важность языка в том, как люди предъявляют себя. Но могу ли я сделать следующий шаг и признать действующую силу самого языка? На самом деле нет. Я мог утверждать, что «труд или трудовая дисциплина – это дискурсивные категории, имеющие богатую и разнообразную историю в России» [Siegelbaum 1992а: 707], но для меня было слишком приписывать этому дискурсу власть как над рабочими, так и над управленцами. Теперь я думаю, что с этим все в порядке. Если бы я пошел до конца, как, например, сделал Билл Сьюэлл, я был бы совершенно другим историком, оставил бы свои материалистические основы и ориентиры только ради того, чтобы позже признать свои ошибки, как признал их Билл[91].
Вместо того чтобы продолжить анализ дискурсивности их риторики, я пытался найти эмоциональную близость с этими рабочими. Казалось, я стоял рядом с работницей московского завода АМО Натальей Алхимовой, когда она объясняла свой прогул, надеясь, в частности, на невероятное в своей невозможности решение «Совета обороны труда»[92]: «Сейчас, – писала она, обжалуя решение суда низшей инстанции, – я обращаюсь в Совет как защитник рабочего класса, в котором, думаю, смогу найти поддержку, чтобы объяснить, что я не виновата». Или взять бедного Дрогунова, который, сославшись на трудную семейную ситуацию в качестве причины кражи трех фунтов муки из московской пекарни № 5, умолял суд не причинять страдания его невиновной семье. Кроме Натали Дэвис, я упомянул Жана-Франсуа Лиотара и да, конечно же, Жака Рансьера. Но это было сделано, чтобы украсить витрину. Мой настоящий умысел заключался в том, чтобы «изучить, как проблема вышла за рамки только трудовой дисциплины и открыла ряд других вопросов, <…> вопросов часто очень личных, вращающихся вокруг конфликтов между ожиданиями, обидами, характерами и материальными потребностями отдельных лиц, с одной стороны, и требованиями верности и послушания коллективу <…> с другой» [Siegelbaum 1992а: 717-718, 728]. Эта статья мне настолько понравилась, что через пять лет я опубликовал ее измененный вариант, озаглавив «Нарративы апелляции и апелляции нарратива» [Siegelbaum 1997b]. Мое пристрастие к предмету этих статей делало исследование привлекательным. Помимо профсоюзных газет, журналов и других публикаций, которые я читал в московских библиотеках, я работал с материалами Центрального совета профсоюзов (фонд 5451) и Центрального комитета профсоюза работников текстильной промышленности (фонд 5457). Весь материал размещался в Центральном государственном архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), как