слова). Но не прекраснодушная маниловщина, а истинно прекрасное и благородное «донкихотство», порою осложненное своего рода «гамлетизмом». Такая манера письма и повествования создает возможность более прямого, непосредственного выявления чистоты и непосредственности самой человеческой натуры, подчеркивает недвусмысленность социально-нравственного «тона», «делающего музыку» в прозе Фейгина. Баланс между идеалом и реальностью, между «землею» и «небом», — вот та мера, которая делает прозу Фейгина столь притягательной.
А вот еще один вариант движения и преображения души человеческой. Это стоящая как бы особняком в этой книге повесть «Бульдоги Лапшина». Но именно «как бы», ибо сгусток, замес, узел этических задач и решений, данных в этой повести, глубочайшим образом роднят ее с соседями по книге. Ответственность человека, художника, артиста перед своим делом, искусством, перед людьми и перед судом своей же совести — вот перекресток, где сходятся все три фейгинских произведения. Мне уже приходилось в свое время писать о «Бульдогах Лапшина»; мнение мое о повести с тех пор лишь утвердилось, подкрепленное таким веским аргументом, как написанный вслед за нею роман, и я лишь могу в этом кратком предисловии повторить суть своих суждений и размышлений по ее поводу.
…Умер главреж театра Лапшин. И режиссер того же театра Демин, естественно, переживает эту смерть. Два часа этих переживаний — дома, по дороге к дому покойного и, наконец, в его квартире — составляют, так сказать, сюжетно-ситуационный фон, на котором ведется художнический поиск и анализ темы, проблемы, смысла и самой реальности, вызвавшей к жизни повесть. Смерть Лапшина обнажила и обострила весь комплекс взаимоотношений — творческих, деловых, личных, — существовавших до этого в театре. Вся эта ретроспекция аналитически тонко поведана и показана нам через смену состояний и раздумий Демина. Но кроме ретроспекции, как ее продолжение и порождение, возникает и мысленное, воображаемое движение вперед, в завтрашний (уже сегодняшний!) день. И тут с подлинной психологической достоверностью и, если это можно применить к внутреннему монологу и «потоку сознания», с точной и яркой пластичностью показаны два «путешествия» Демина — к давно желанной вершине театральной карьеры, к «деминскому театру», к развороту и размаху его деятельности в роли нового главрежа, со всеми дерзкими прожектами и относительно кадров, и касательно репертуара, не говоря о будущем, «деминском» лице театра вообще, и путешествие обратное: исподволь созревающие догадки, ощущение, чувство, мысль, сознание своего несоответствия условиям, требованиям, цели и смыслу этого «взлета», возвращение на землю, на почву трезвой самооценки, честного и объективного «огляда» вокруг, вплоть до беспощадного по отношению к себе признания, что главрежем, конечно же, должен стать молодой Логинов, два часа назад именовавшийся Деминым про себя не иначе, как мальчишкой. Этот путь, «туда» и «обратно», «вверх» и «вниз», показан автором не как история «величия и падения» Михаила Демина, а как бы наоборот, ибо величие оказывается «совместным» только с правдой, с честностью, с данным, конкретным проявлением человеческого достоинства. Падение Демина едва не началось и могло совершиться, если бы он, хотя бы про себя, в своих мыслях закрепился «там», «наверху». Величие его состоялось, когда он назвал себе имя Логинова. В повести здесь поставлена точка. Но мы знаем — канон эгоистической, деспотически самоуверенной, самовольно жестокой, я бы даже сказал — «угаровской» психологии и натуры нарушен: возникло, началось движение души в сторону духа. И это грядущее обновление, возрождение человека и артиста, труженика, это уже «стартовавшее» творческое поведение может обернуться самыми прекрасными своими гранями, ликами, «взлетами». Демин победил. И торжествует суд совести. Жизнь всегда права. К этому следует добавить, что вкратце, вчерне изложенная нами проблематика повести Фейгина куда более глубока и объемна, чем ее воплощение на данном материале жизни театрально-артистической среды.
Но этот вывод уже в равной мере относится ко всем трем произведениям, составившим книгу Эммануила Фейгина. И я надеюсь, я уверен, что так же, как и мне, литератору, книга эта и читателю доставит истинное удовольствие, одарив его пользой, вызвав в нем радость окрыленности и одухотворенности, того духовного возбуждения и нравственного напряжения, которыми так сильны лучшие произведения советской социалистической литературы.
Георгий Маргвелашвили
Синее на желтом
(Роман)
Прошла война, прошла страда, но боль взывает к людям: Давайте, люди, никогда об этом не забудем.
А. Твардовский.
Мы вовсе не врачи. Мы боль.
А. Герцен.
Никогда не думал, что синее так выделяется на желтом. Минуты две, а то и больше я неотрывно смотрел на желтые руки покойника. А ведь еще совсем недавно они были смуглыми, нет, не просто смуглыми, а, можно сказать, почти черными от постоянного многолетнего загара, и потому непонятно… Впрочем, всем известно, что все белое с годами обычно желтеет — желтеет белая бумага, белая кость, белая кожа и тому подобное. Но чтобы черное стало таким вот желтым?! Таким желтым, что ее и придумать невозможно, такую желтизну. Непостижимо! Я и прежде, когда Угаров был жив, видел, конечно, эту татуировку на его правой руке. Видел и вроде не видел. Но, так или иначе, не разглядел как следует и в подробностях не запомнил. Может, потому и не запомнил, что прежде вообще не приглядывался ко всей этой наспинной, нагрудной, наручной «живописи» — скользнешь незаинтересованным взглядом, иной раз фыркнешь презрительно — «дикарь» — и забудешь. Но тут явно другой случай, и если я не разглядел раньше во всех деталях татуировку на правой руке Угарова, то произошло это, скорее всего, потому, что руки у живого Угарова были всегда, как я уже сказал, почти черные (а синее, надо будет это проверить потом, наверное, гаснет на черном, да, пожалуй, гаснет) и еще, безусловно, потому, что руки у живого Угарова были всегда в движении. Они, помню, и тогда были в движении, когда Угаров, приговорив меня к смерти, вскинул на уровень моего лба руку с еще дымящимся пистолетом, и тогда, когда много лет спустя Угаров подошел ко мне с кружкой пива, чтобы чокнуться и выпить за мое здоровье. Но теперь они так спокойно лежали на груди Угарова — я еще ни разу не видел их такими спокойными, — и необыкновенно густая синева татуировки так отчетливо, я бы даже сказал, выпукло, выделялась на необыкновенно желтой коже, что я уже не мог отвести