class="poem">
Я любил… не стоит в старом рыться.
Больно? Пусть… живешь и болью дорожась.
Я зверье еще люблю — у вас зверинцы
Есть? Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверье. Увидишь собачонку —
Тут у булочной одна — сплошная плешь, —
Из себя и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая, ешь!
А вот и от автора: «Так Вася Саенко, дитя технического века, впервые самостоятельно дошел до этой важной мысли. Жаль, что обстоятельства не позволили Васе додумать ее до конца. Хочу надеяться, что она не ускользнет, не забудется, а пустит корни в сознании мальчика и потом прорастет. Хочу верить, что так и будет».
Если не считаться, вернее, если отвлечься от реальной хронологии событий и чередования поколений и прибегнуть к «монтажу» нравственного опыта и социальной динамики психологий, то можно было бы сказать, что Семен Медведев и есть додумавший до конца свою мысль Вася Саенко. А перекличка, взаимная поддержка романа и повести все углубляются и крепнут. Точно так же можно себе представить вышедшего на пенсию Угарова — на ином, конечно, уровне, но по сути это одно — в роли Егора Грачева, или, скажем, Базанова, хозяина Принца, исповедующего универсальную мудрость — «собака должна быть злой, доброй собаке — грош цена» — и готового выстрелить из своей двустволки в целующуюся у калитки его, базановского особняка влюбленную пару: «Ружье, как всегда, на ночь заряжено крупной дробью. Но стрелять… Был бы какой-нибудь другой параграф УК о самообороне, тогда бы не задумываясь, сразу из двух стволов. До последнего патрона».
А вот что поведал о своем комбате еще тогда, на фронте, в том марте сорок второго, Медведеву ординарец Угарова Мощенко: «Шутя он как-то сказал: я, говорит, Мощенко, после войны в ночные сторожа пойду. Буду какой-нибудь галантерейный магазинчик караулить. Не работа, говорят, а мечта: и при оружии, и место тихое». А Медведев не ответил, но подумал, что это «тихое, безобидное место при таком стороже станет опасным и страшным… он непременно в какой-то момент начнет стрелять, тот тихий сторож. Без предупреждения начнет стрелять. В упор. В прохожих».
Да, не только рвачи и спекулянты, растратчики и расхитители, являются антиподами нашего общества, но вместе с ними и все эти зловещие угаровы, грачевы и базановы, в разной мере, но с равновеликой убежденностью в своей непогрешимости, исторгающие из себя миазмы бесчеловечности, бездуховности, ненависти и жестокости, да еще святотатственно выдающие эту смрадную отсебятину за нормальный продукт исторического, социального, гражданского и человеческого прогресса. Но не выдать себя ложному солнцу за истинное. Не узурпировать Антиистории прав Истории, не схватить Мертвому Живого. И не прикинуться Серому Волку Бабушкой даже перед малой наивной Красной Шапочкой. Гарантией этому сама жизнь, ее человеческие основы и ее заповеди. И человек должен лишь —
…не единой долькой
не отступаться от лица,
но быть живым, живым и только,
живым и только, до конца![2]
Или, как сказано в современном инобытии этого поэтического императива:
Мне нравится, что Жизнь всегда права,
Что празднует в ней вечная повадка —
Топырить корни, ставить дерева
И меж ветвей готовить плод подарка.
Пребуду в ней до края, до конца,
А пред концом — воздам благодаренье
Всем девочкам, слетающим с крыльца,
Всем людям, совершающим творенье.[3]
Недаром был так разгневан и уязвлен в глубочайших своих убеждениях все тот же Угаров, навестив после войны своего бывшего фронтового «подшефного» Мощенко, зажившего нормальной человеческой жизнью — с женой, детьми, работой, — и, задав ему вопрос: «Ну, на что ты, скажи мне, жизнь свою растрачиваешь?» — получил в ответ: «Жизнь на жизнь растрачиваю, а на что ж еще!»
Много людей участвуют в жизни, разных людей. Но уродам — социальным и нравственным — противостоят не только Топорковы и Медведевы, Николаи Павловичи и Васи Саенко, но и вот такие, не задающие себе в слишком обостренной форме драматических вопросов, просто по натуре своей «растрачивающие жизнь на жизнь», как этот Мощенко и машинистка Лида из «Синего на желтом» или славная продавщица Клава из «Обиды Егора Грачева»… Жизнь всегда права… А Магнитофонщица из романа (так и просилось начертать это слово с большой буквы!) — образ поистине и эпической и символической силы, образец того, как за позой, которую диктует профессия, может и должна властно трепетать все та же живая, земная, непобедимая и неистребимая жизнь!..
Но я бы соврал читателю и обеднил бы и роман и повесть Фейгина, если бы пытался создать впечатление, что Угаров или Грачев — лица, сатирически изображенные, то есть разоблаченные автором резким и «одноцветным» приемом осмеяния-сарказма или бичевания-гротеска. Это далеко не так. Оба лица так же реальны и реалистичны, как и противостоящие им нормальные или романтичные в своей тяге к высшим нормам персонажи этих произведений. Двуликость не исключает многомерности. И это, наверное, самое страшное. Достаточно вспомнить отношение к Угарову чудесной медсестры Нины или угаровскую самозабвенную любовь к дочери, да и саму неодноплановость взаимоотношений Угарова и Медведева в их послевоенных встречах…
И тут мне хотелось бы — пусть вскользь — сказать нечто о самой повествовательной форме Фейгина, тяготеющей, при всей новизне общей художественной структуры его вещей, к рассказу от первого лица, столь характерному для определенного потока русской прозы XIX века. Это в известной мере гоголевско-достоевская (но не только) повествовательная стихия — с многочисленными авторскими отступлениями, лирическими пассажами, стилизованной рефлексией, своего рода «говорениями» персонажей и рассказчика; это, вместе с тем, соседствующие с монологами пространные диалоги, построенные почти по законам драматургии; это и скупость описаний — пейзажей и портретов, — когда все эти внешние черты и признаки фона, среды и облика персонажей выявляются и складываются в целое лишь в конечном итоге, в процессе самого действия, монолога или собеседования, из чего главным образом и соткана ткань фейгинской прозы. Не живопись, а музыка речи, не изображение, а высказывание, не пластика картины, а диалектика сюжета, диалектика раздумий и спора, спора, спора — с противником, с товарищем, с самим собой. И еще один фермент искусства прошлого века, питающий и облагораживающий современную прозу мастера наших дней, — чистота и прозрачность помыслов — и автора и его любимых героев, — то, что в старину называлось идеализмом (не в философском, конечно, а в житейско-психологическом значении этого