так эта Аня появилась… Чудно как-то получается, ведь у меня жена, большой сын и обоих их я люблю, думаю о них. А вот, поди ты, увидел Аню, и словно околдовала она меня, не выходит теперь из головы, да и только! Трудно мне теперь, Борис, будет! Ведь скольких командиров, в том числе и командиров полков, я за близость с девушками — связистками, медиками, машинистками пробирал. Мне как-то казалось, что невозможно на войне, когда у каждого из нас столько дел, когда столько труда, сил и крови приходится отдавать, когда почти у всех дома осталась семья, думать ещё о какой-нибудь женщине, и что встречи здесь — это просто разврат, проявление скотства, как говорит наш председатель трибунала, а вот теперь такое случилось и со мной — влюбился в Аню. Ведь у нас с ней ничего ещё и нет, да я не знаю, и будет ли, а мысли мои она заполнила. Невольно я думаю, а смогу ли я из-за неё бросить свою старую семью, и сам отвечаю: нет, вряд ли. Тогда что же это за новое чувство? Неужели всё-таки скотство? Трудная задача встала передо мной… Вот так-то, Борис Яковлевич! Ты-то, кажется, застрахован от этого: в медсанбате столько женщин, а ты с ними со всеми, как с друзьями. Ну, впрочем, что это я расклеился, спать пора. Давай ложиться.
Начальник политотдела медленно стянул сапоги и начал расстёгивать ворот гимнастёрки. Борис надел шапку, пожал Павлу Александровичу руку и вышел на улицу. Стояла уже глубокая ночь, в ясном чистом небе мерцали звёзды. Тихо шумел, покачиваясь от лёгкого ветерка, окружавший землянку лес. Морозило. Под ногами Бориса похрустывали мелкие ледяшки и крупный, зернистый, тёмный весенний снег. Он закурил и медленно пошёл к своей землянке. Дорогой он раздумывал над словами Лурье. «Да, Борис, кажется, попал ты в историю, — думал он, — ведь недаром говорится, что паны дерутся, а у хлопцев чубы трещат. Комиссар с комдивом не в ладах живут, а всем работникам штаба не столько о деле приходится думать, сколько о том, как бы в этой борьбе голову не потерять. Не-е-т, надо мне с этой работы поскорее смываться! Да и не для меня она, ведь тут санитарный врач нужен, а я лечебник. Завтра поеду к начсанарму с докладом и буду проситься, чтобы освободили, — решил он. — Пусть обратно переводят. Мне и в медсанбате неплохо, а за чинами я не гонюсь, зарплата меня тоже не интересует».
А зарплата его и в самом деле не интересовала. Он даже не знал точно, сколько получает. Начфин медсанбата как-то сказал ему, что около 1200 рублей. С тех пор, как он определил для семьи 800 рублей в месяц, что, по его понятиям, было большой суммой (ведь до войны он получал 400), Борис вообще об этом не думал. Впрочем, так, вероятно, было и со многими. Их кормили, одевали, а на деньги, которых они почти никогда и не видели, купить всё равно было нечего и негде. Все они, в том числе и Алёшкин, аккуратно расписывались в ведомости, в которой после суммы зарплаты стояла сумма аттестата, затем размер военного займа — чуть ли не половина от аттестата, затем разные налоги и совсем небольшая сумма, около 100 рублей, начисленных к выдаче. Её, по решению собрания медсанбатовцев, финотдел дивизии сразу зачислял на сберкнижку, которая, кстати сказать, в целях большей сохранности находилась в одном из сейфов финотдела. В конце 1941 года всё, что там накопилось, передали в Фонд обороны. Так делали все, так делал и Борис.
Конечно, он мог бы увеличить сумму аттестата, но повторяем, что за это время как-то потерялось понятие о действительной стоимости денег, и он полагал, что 800 рублей — это очень много. В действительности же с началом войны стоимость денег стала падать с такой быстротой, что к весне 1942 года 800 рублей имели едва ли половину той ценности, которую они имели до войны, и поэтому семья его испытывала большие материальные трудности.
Борис между тем продолжал думать: «Вот, разоткровенничался со мной Павел Александрович, а ведь я совсем недавно в его положении был… Собственно, почему «был»? А сейчас разве это положение не осталось? В Александровке моя любимая Катенька с детьми… Вероятно, думает обо мне, беспокоится, ждёт меня. Письма от неё, даже очень старые, я получил только недавно. Из-за нахождения внутри блокадного кольца, переезда сюда и перехода в другой фронт переписка наша на несколько месяцев прервалась. Наверно, и она ничего от меня не получала, и только теперь письма стали приходить более или менее регулярно. Но даже и в этих старых письмах, не говоря уже о новых, Катя, хотя, как всегда, и не пишет о своих чувствах и переживаниях, это не в её характере, а старается больше рассказать про жизнь детей, про их шалости и проказы, про мелкие события жизни станицы, она всё же между прочим подчёркивает, что я нахожусь в окружении многих юбок, и чтобы я ими не очень-то увлекался, и не терял головы, как это случалось раньше. Наверно, что-то чует своим женским сердцем. А я?.. К чему сейчас себя казнить? От Таи с тех пор, как она уехала из Ленинграда, никаких вестей нет, и никто не знает, где она. Насколько серьёзно она была больна? А может быть, это была действительно не болезнь, как она меня уверяла, а, как говорила Розалия Самойловна, беременность и, может быть, от меня? Как же тогда быть? Очень короткой была наша связь, меньше двух месяцев, а след в жизни оставила. А как же дальше? Ведь сердце моё там, в Александровке. Как бы ни приятно было воспоминание о Тае, о её заботливости, но семья мне дороже. Вот тут и разберись! Нет, Павел Александрович, у тебя ещё только цветочки, вот у меня уже начались ягодки. Как я выйду из этого положения, ещё и сам не знаю…»
Борис, докурив вторую папиросу, вошёл в землянку, где уже мирно посапывал, свернувшись клубочком на своей койке, начхим Егоров.
* * *
На следующий день, доложив начальнику штаба дивизии полковнику Юрченко о том, что он следует с докладом о вступлении в должность к начсанарму, и получив от него форменное удостоверение личности, Борис не преминул заявить, что собирается просить начсанарма освободить его от этой работы, как врача-хирурга, а не администратора. На это начштаба, пожилой, черноволосый полковник, кадровый военный, единственный во всём штабе носивший чёрные, залихватски закрученные усы,