черешни, тута, абрикосы, груши — «медовые», дикая «панта», маслянистые «гулаби», — персики, сливы, яблоки, айва, пшат, не говоря уже о самом винограде. Здесь и там вздымали свои шатровые главы орешники, по ветвям которых носились, точно балерины, желтые иволги и кричали нам сверху: «Бичо, Гогия!»
Множество фруктовых деревьев выстроились яхонтовой стеной вдоль самой дороги, но никто из рабочих ни разу не позволил себе сорвать тайком хотя бы одну сливу! Зато они то и дело обращались к крестьянам, чтобы купить немного фруктов. Но крестьянам было неловко брать деньги, и они предлагали рабочим угощаться просто так, на здоровье. Но нельзя же вечно угощать и потчевать? И вот, словно из-под земли высыпали толпы торгашей, набросились на наши сады и закупили на корню — где волей, а где и силком — чуть ли не каждое фруктовое дерево, чтобы потом нажиться вдесятеро, торгуя с землекопами. Во всей округе не осталось ни одной незапроданной яблони и груши, чтобы хоть было чем полакомиться ребенку. Помнится, перекупщики платили за каждое дерево по тридцать копеек, по полтиннику, по шесть гривен — и так до рубля, а сами клали в карман по десятке и больше.
Деревья гнулись под тяжестью плодов, манили взгляд, и ребятишки, радуясь этому изобилию, тянулись к щедрым ветвям, но вдруг вспоминали жесткое слово «продано» и, словно ужаленные, круто поворачивали назад. Так случилось с моими босоногими товарищами Пипоной, Батулой, Аглией и Арсеном.
И зачем же у них были отняты эти сладкие как мед абрикосы? Что было причиной? Серебряный полтинник, бережно упрятанный их отцами в карман рваного архалука…
Вот стоит паренек под деревом, воровато оглядывается — что за груши! Да будь у груш рты, они, наверное, съели бы друг друга! Но воспитанные в строгости, у бабушкиной юбки, ребятишки боялись воровства, как огня, да и в ушах у них все еще отдавались слова, сказанные перекупщиком в ту самую минуту, когда он вручал их отцам серебряный полтинник:
— Ну, смотри, Габро, поручаю тебе это дерево! Ты должен сдать мне его как есть, со всеми плодами. Приглядывай, чтобы дети их, пока созреют, не срывали!
И Габро клялся памятью покойного отца, ручался честью и совестью, но почему же ему не жаль было своего светловолосого сынишки Пипоны? Лучше бы уж… Но этот полтинник ведь нужен был, чтобы заткнуть какую-нибудь из бесчисленных дыр в хозяйстве бедняги Габро.
Замкнулись, стали запретными для детей иорские сады… Где, когда это было слыхано, чтобы фрукты были под запретом? Все, что зрело в садах на Иори, принадлежало ведь нам, детям! Словно птицы, резвились мы, ребятишки, на ветвях яблонь, груш, слив. А теперь иорские сады стали для нас недоступны… От этой нежданной грозы мы точно онемели. Очень уж внезапно она разразилась — и пасмурно стало у нас на сердце…
А сады на Иори шелестели по-прежнему, разноцветные плоды все так же приковывали к себе наши взоры… Но мы точно состарились за один день; точно само детство наше, а не только фрукты иорских садов, было под запретом. А вместе с фруктами у нас отняли и саму Иори — нас теперь уже не тянуло к ней, да и что нам там было делать? И мы уже не сбегали веселой гурьбой с пригорка в иорские рощи и заросли.
А Иори ведь была нашей купелью и нашим ристалищем — тут были и купанье, и рыбалка. Взгромоздиться верхом на шершавую шею залегшего в заводи буйвола казалось нам необычайным блаженством. Словом, мы день-деньской торчали на реке… И вот — на Иори не стало слышно детских голосов, Иори онемела — как будто Шах-Аббас снова, как некогда, вторгся в нашу землю и поголовно истребил детей — бросил их под молотильные доски… Казалось, даже птицы из жалости к ребятишкам перестали щебетать.
Только я один не унывал — ведь у меня на Иори было собственное, нетронутое абрикосовое дерево! И, значит, я кликну моих босоногих друзей, мы побежим все вместе в наш виноградник, и я скажу:
— Влезайте на дерево, трясите, собирайте, ребята! На здоровье.
И вот, в одно воскресное утро мы с шумом ворвались в наш иорский сад — вся соседская детвора была со мной, у меня в гостях. Что нам теперь до торгашей и до их запретов? Дерево — мое, я его оставил за собой, не променял на деньги. Но знаете, что нас там ждало? Уже издали я увидел перекупщика Мелко и его лошадь, навьюченную большими корзинами. Мелко усердно срывал абрикосы с моего дерева и насыпал их в корзины…
Оказывается, моя мать продала перекупщику и это абрикосовое дерево: что ж, дескать, тебе одному лакомиться — жаль ведь соседских детей, будь и ты как все, попостись вместе с ними, ничего с тобой не случится! И вручила мне три серебряных двугривенных:
— Купи себе свои любимые книжки!
Я и в самом деле купил несколько книг — но они скоро стали ненавистны мне, а вместе с ними и их авторы.
Вот почему наше абрикосовое дерево вызывало во мне долгие годы лишь ненависть и тоску.
Оно причинило жестокую обиду моему безоблачному детству. Его унизанные плодами ветви искололи, изранили наши чистые, беззаботные сердца.
ТАГРИА
— Ребра у нас просвечивают, кишки ссохлись от голодухи, — жаловались мне крестьяне.
А иной сломленный жизнью, покорный своей беспросветной доле горемыка, бывало, вздохнет уныло: «Разве слыхано, чтобы солнце вместо месяца взошло?»
Вот так и сосед мой Тагриа — давно уж смирился, потерял надежду, махнул рукой на свою жизнь.
Это был статный, могучего сложения крестьянин с лицом, опушенным поседелой бородой, с янтарными от табачного дыма усами, многосемейный — отец семерых девочек-замарашек, — придавленный нуждой… Богатырь, любого силача поборет, а бедности не мог одолеть!
Как живой, стоит у меня перед глазами Тагриа… Опустившийся, вялый, сонный, почти отупевший от нищеты, он ничего не желал, ни к чему не стремился.
Однако у него была гордость.
— Жалованного да дареного мне ничего не надо, — говорил он и стойко терпел свою жестокую нужду.
— Жена!
— Чего тебе, вредун дурноглазый, чтоб тебя землей засыпало! — так вот ласково отзывалась на зов Тагрии подруга его Тотола.
От зари до зари хлопотала она, сновала без передышки по дому — вечно на ногах, не присядет, не вздремнет, застать ее спящей — все равно что увидеть лежащий кувшин… Увядшая, вся скорченная и сморщенная, точно сухая винная ягода, тощая, как жердь, — в чем только душа держится?
Известна была Тагрии тайная причина его безысходной нищеты — оттого он безропотно ей и покорялся.
— Бог — великий шапочник! На каждого скроит он по