пылают жаром веры», – вдруг припомнилось из институтского курса. Древний стих искривил рот, передёрнул проволочной дрожью. Захотелось стих резко поправить: «Жаром обмана и верой в ничто, Скифская степь теперь полыхает…»
Из лощины дохнуло сыростью. Ещё раз передёрнув плечами, двинулась Горя к наполовину скрытому ольшаником и кустами бузины углублению. Но тут же упала наземь. Из лощины донеслись голоса.
– Давай быстриш!
– Так им таперя спешить некуды. Начальству нашему тож. Вечерком запустят в ноздрю коку – и давай молотить ракетами по степям и озёрам!
– Не болтай, копай глубже.
– Щэ мудохаться тут з мэртвякамы, а там усю водяру выжруть.
– Ладно, чуть привалим и хорош. Лисы и шакалы дело докончат.
– Звiдкiля тут шакалы?
– Из Аскании Новой, из заповедника сюды добёгли. Видели их тут. И вчера, и позавчера…
– Аич Букурешт. Радио дэ сэра. Баста! Руманэшты не дурной, на каруцу и домой! Голоса стихли. Повременив, осторожно выставилась из-за кустов. Подошла ближе. Брошенных в яму мертвяков, прикидали землёй, прикрыли ветвями. Под беременной, выкатившей жёлтое пузо Луной, первым делом увиделся сгусток гноя и крови под носом у трупа в российской форме, лежавшего поверх других. Толстый слизень, уже прилепился к продырявленной в двух местах безглазой голове. Вдруг на глубине раздалось кряхтенье, затем стон. Горя попятилась. Кто-то жив? По сипу и кряхтенью поняла: жив, жив!..
Раня пальцы о корни и сучья, откопала то ли мужика, то ли подростка. Стала рассматривать: маленький, криворотый, сорокалетний, в украинской полевой форме, веки схлопнуты, лысостриженый. Дотащила до пещеры – криворотый очухался. Поздней ночью, уже вдвоём, сняли с мёртвого штатского ботинки, брюки и джемпер, криворотый содрал с себя украинскую форму, переоделся. Прошло полчаса. Криворотый молчал. Потом вдруг встал, двинул в лесопосадку и вмиг пропал.
10
– Не хочу такой воли! – Услышала Горя и враз проснулась, – не хочу-у!
Над ней, потерявшей во сне ощущение часов-минут, забывшей, куда и откуда идёт, – наклонился криворотый.
– Не хочу! Сечёшь? Свои, свои меня закопали! Волю дали, волю взяли… Не хочу, не буду!
– За что они тебя так? Ты ж ихний.
– За то, что пацанку-шестилетку пожалел. Неудобно им рядом со мной после этого жить стало. Токо спешили они сильно. А я, когда расстреливали, грохнулся со всего размаху. Аж земля зазвенела. Подумали – готов. Им на меня – тьфу! Я ж смертник пожизненный. Из тюряги на войну выдернутый. Выпустили, дали автомат. Иди, мочи, москалей! Токо не сладилось у меня это дело. Ну, когда всех подряд, и гражданских тоже, валить надо. На воле, двоих за милую душу пришил. Без армии – мог. В армии никак. И шо за армия у нас теперь, я тебя спрашиваю? Накормили свинью солью, дали выпить три ведра воды, бока у свиньи раздулись, как бочка, того и гляди лопнут. Так и наша армия. Всё. Пойду я.
– Тебя как зовут?
– Секарь.
– А по-настоящему?
– Имечко тебе на хрена? Я тебе не базарило. Не хочу святое имя в грязи вываливать.
– Малахией, что ль, назвали?
– Ну, почти: Яремой.
– Ладно: не хочешь быть Иеремией – будешь Секарь. Так ты, Секарь, хоть потискай меня напоследок! Любовь и война в одной упряжке идут. Чем круче война – тем сильней любовь разрастается: к дереву, к слизню, к яме расстрельной.
– Не. И тебя не хочу. Брешешь ты про любовь. Из меня война, всеми вами втихаря боготворимая, всю душу вытрясла. Хоть у вас, у профур, может, всё по-другому.
– Куда пойдёшь?
– Назад подамся. В Бердичевскую исправительную колонию № 70 пробиваться буду. В отдельный сектор. Там пожизненно заключённых держат. Или в российскую тюрьму – если на левый берег переберусь – проситься буду. Смертник, он в камере посильней вас, вольных, к жизни прикасается. И вообще: особые люди смертники. Одни мягкие, как манка на молоке. Другие пожёстче акациевых колючек будут.
– Не ходи в тюрягу, Ярема! Здесь время тебе отпущенное, как-нибудь протянешь.
– Не. В тюряге время по-другому стучит в темечко. Каждый миг на счету: вдруг дело пересмотрят? Скостят срок. Или амнуха выйдет. В тюряге надежда подскакивает аж до неба. А воля теперь – хуже неволи. Так и прокурор Холодняк говорил: «Преступными помыслами жизнь на воле под завязку набита, пан Ярема». Вот и вижу: тут у вас, в какую дырку ни глянь – одна война! И шо она такое, теперишняя война? Игрище для заправил, кишки на заборе для подневольных. Ну, прощевай. Дорогу знаю. Сама теперь куда?
– В Херсон.
– Так там уже, наверно, ВСУ. А ты – призывная.
– Знаю, только чую, не призовут меня. Всё по-другому будет.
– А доку́мент у тебя есть?
– Российский – в Херсоне. На Сухарном зарыт. Поддельный – у подполковника Гарая остался.
– Значит, опять под командира ляжешь?
– Я тебе не подстилка! Что было, то было. Может, выкручусь. Ты пойми, Секарь: я хоть и знаю, что будет, но до полной ясности это дело никогда не довожу. Великое незнание меня будоражит и горячит, как ту солдатку перед ночной любовью! Чем больше любви, тем меньше страху. Ты вот никого не любил, потому и жить на воле не приспособлен…
– Заткнись, алюра. А то сам тебя заткну, – Секарь пошевелил клоунскими, словно накачанными силиконом, кистями рук.
– Так ты попробуй! – Хохотнув, выдернула из соломы припрятанный жатвенный нож.
– Ладно, кончай костопыжиться. Пропадёшь ты без документа. И до Сухарного тебе пешедралом не добраться. Жди здесь. Пока ночь – сгоняю в Берислав. Вдруг в канцелярии бумаги погибших найдутся. Я там пару раз на часах стоял, видел куда такие бумаги складывают. Может, что подходящее для тебя найду, – Секарь быстро натянул на себя украинскую форму, отвалил в ночь.
11
Писарь Омеля спал под включённой светодиодной лампой. Мертвящий свет разливался по комнате, заполненной компами, мешками с бумагами и рассыпанной по полу канцелярской дребеденью. Вдруг – скрип-поскрип, скрип-поскрип! Омеля поднял голову.
– Ты откуль, Ярема? Тебя в списках нэма, нэма! Расстреляли тебя, голубчика. А ну геть в пекло!
– Так это… Я мёртвый к тебе и явился, шоб правду вытрясти: хто на меня настучал, шо я пацанку пожалел?
– Не я, Христом Богом клянусь! Колька Варнаков нашепнул пану сотнику!
– Брешешь. Кольку тоже расстреляли, от и валишь на него.
– Вартовый! – Булькнул горлом Омеля.
– Часовой уже на том свете. Горилку из хрустальной чарки себе на темечко льёт. Значит, и тебе – пора.
Омеля метнулся к окну. С правого боку, мягко и бережно засадил Ярема заточку в писареву печень. Медленно осел на некрашеный пол Омеля…
Стало светлеть, и костерок почти прогорел, когда Секарь вернулся.
– Нашёл тебе документ подходящий. Справка – ого-го!