Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Придется долбить. Возьмите долото поуже — попробуем пройти метров пятьдесят, потом будем расхаживать ствол до проектного диаметра.
Калязин хлопочет у верстака, с грохотом роняет стальные переводники, ставит их на место, грозит пальцем: ни-ни. Подтаскивает долото, долго роется в карманах, достает складную линейку, с подчеркнутым старанием вымеряет диаметр.
— Семерка. Пойдет. Гаврилыч?
— Валяйте.
Мастер уходит, ссутулившись, шаркая сапогами; Гриша смотрит ему вслед, говорит Калязину:
— Ты это... долото убери. У него шарошки заклинены. Другое возьмем.
Калязин недоверчиво трогает шарошки, круглые зубчатые ножи, которыми долото вгрызается в породу. Так и эдак — ни с места.
— Я его еще две вахты назад выбросил, — говорит Гриша. — Понял, да?
Калязин вновь лезет за складным метром.
— Ужинать идите, — нетерпеливо говорит Гриша.
Консервированные щи с тушенкой, тушенка с пюре из сушеной картошки — нечто вроде глины, разведенной рыбьим жиром, консервированный компот. Это ужин. Впрочем, для ночной вахты — это обед, а для утренней — завтрак.
Ну, а теперь спуск бурового инструмента. И вновь бунтует «собачка» на воротцах элеватора, снова свечи болтают меня, как хотят, барахлит автоматический ключ («Машинный давай!» — ну да, вот он, машинный ключ, — железная клешня, подвешенная на тросе), опять туман, и опять солнце, подсвечник пустеет, два ряда осталось, один, кто-то хватает за руку, я поднимаю глаза и вижу, что на буровой стало тесно, — ночная вахта пришла. Смена.
— Послушай, дай крючок, а? — говорит Годжа. — Ночевать ты здесь, что ли, собрался?
— Как Баку?
— Поймали, ага. Знаешь, песня какая была: «Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-ерь...»
— Не ту.
— Не в ту, ага. Хорошая песня.
— Приходи к нам в балок чай пить, — говорит мне Ибрагим.
Чай? Неужели они еще собираются пить чай? До спальника бы добраться.
— Это что, — говорит Гриша. — Вот у нас в Грозном — с трех тысяч за вахту концы гоняли. И еще забуриться успевали, долото отработать.
— С трех тысяч? — насмешливо спрашивает Петро.
— С трех. А когда и с трех с половиной.
Солнце, едва коснувшись моря, снова отправляется в путь. Наверное, это один из последних дней, когда оно так, без передышки, — август все-таки.
По трапу неторопливо спускается вниз маленькая фигурка. Инструмент на забое. Сейчас пойдет бурение.
Нет, чай после вахты значительно вкуснее чая до вахты. Точно говорю.
Сидим на рундуках вокруг табурета, уставленного кружками. Калязин, отвернувшись к стене, листает «Справочник бурового мастера». У порога, так и не сняв новенький, необмятый ватник, притулился на корточках толстогубый парень с сонным лицом. Неудобная поза не мешает ему держаться несколько покровительственно.
— А Толян где? — спрашивает он. — Я, можно сказать, специально повидать его приехал.
— Что, завтра обратно на «горку», Валера?
— He-а. Я у вас теперь старшим дизелистом буду.
— Ну, я угорел, — восхищенно говорит Мишаня.
— А ты все в «помазках» ходишь? Ну что ж: помощник дизелиста, если дизелист Толян, — это тоже почетно, ха-ха.
— Привезут в навигацию машины — на «Урал» уйду, — говорит Мишаня. — Или на «Ураган».
— Валяй, — великодушно разрешает Валера. — Только не прогадай. Как-никак, у вас десятый номер, «надежда мыса Харасавэй»! Не читали? Я газету привез — там все про вас сказано.
— Все?
— Ну, почти все.
— А Толяна ты давно знаешь? — спрашивает Ибрагим. Еще бы. Мы с ним когда на Ямал приперлись? В шестьдесят третьем. Тут тогда комплексная экспедиция была, на берегу губы. Нам едва по шестнадцать было. Мы с ним северные набирали по два раза. Под потолок.
Северная надбавка — это десять процентов к окладу: первые три года — каждые полгода, потом раз в год. За пять лет набегает восемьдесят процентов. Это предел. Дальше — стоп, хоть сто лет работай. Но при любой перемене работы, исключая перевод, надбавки аннулируются, и надо все начинать сначала.
— Сейчас на третий пошли?
— Ну.
— У меня скоро два года будет, — пошевелив губами, сообщает Ибрагим. — Через семь месяцев... Нет, через восемь.
— Басмач ты, Ибрагим. Женился — и от жены на полюс.
— Зачем от жены? — обижается Ибрагим. — Зачем на полюс? Ты, Миша, неправильный человек. Не совсем правильный.
— А кто вместо Тюмени в Пермь попал? Я, что ли? Ну, ты даешь, баскарма!
— Было дело, — улыбается Ибрагим. — Я со свадьбы летел — в самолете уснул...
— То-то.
— Это что, — говорит Валера. — Я в Тюмени на углу Мельникайте и Республики в троллейбус сел, а проснулся в поезде, который к Москве подходил. Станция Перловская какая-то. И ту без остановки проскочили.
— А в Москве что?
— Ничего. Полетел в Тюмень. Прилетел в Салехард.
— Бывает...
— Ну.
— Зимой был случай, — говорит Мишаня. — Вертолет вахту вез, ну, а все, конечно, вмазанные. Один парень сидит и курит. Выходит пилот: «Брось папиросу». Он: «Сейчас». Открывает дверцу, выбрасывает папиросу. И сам следом вниз! Все: «Ах! Ах!» Вертолет на посадку. А парню повезло — он на кусты какие-то, на снежный скат, в сугроб. Вылез. Видит: дорога, зимник, по нему машина едет. Поднял руку. Шофер удивился: на двести верст ни дымка — и человек. Остановился. «Ты откуда?» — «А я, — говорит, — с вертолета упал». Шофер решил, что парень сбрендил. Но тут уже и вертолет сел...
— Знаю я про это, — говорит Калязин. — В газете читал. Там еще писалось, что парень десантник бывший и сумел спланировать. На ватнике.
— Ну, я угорел... Десантник, ватник... Сам ты ватник! Вмазанный он был! — убежденно заявляет Мишаня. — Если б не вмазанный, у него бы сердце разорвалось!
— А где Варфоломеич? — вдруг вспоминает Валера.
— В отпуске.
— В Москву поехал?
— В Москву... Возле пятьдесят третьего номера он — знаешь, где вышкари кран утопили? Там у него лодка, палатка...
— Значит, с рыбой будем, — удовлетворенно заключает Валера.
— Занятно, — говорит Мишаня. — Есть ли здесь все-таки нефть?..
Такой поворот беседы никого не удивляет. Наивно, конечно, предполагать, будто они думают только об этом и не смыкают глаз, не обсудив геологические капризы здешних структур. И все же думают они об этом больше, чем говорят, хотя и говорят немало. Еще на Самотлоре я поразился тому, что слова, которые, казалось бы, безнадежно ушли из живого языка в линотипные кассы, здесь по-прежнему означают реальные отношения между людьми, по-прежнему приносят радость и причиняют боль, порождают азарт и смятение, унижают и возвышают. Наверное, я путаю причины я следствие: это радость и боль, азарт и смятение работы возвратили словам их живое значение.
— Сейсмики считают, должна быть.
— Что сейсмики! Самим охота поглядеть.
— Если горячку пороть не будем, увидим, — говорит Петро. — Засуетимся — подзалетим, как на втором номере.
— Да-а... — вспоминает Валера. — Как тогда скважина плевалась! С двух тысяч был выброс?
— Ну.
— Я целый месяц каждый день барит швырял, — говорят Мишаня. — Как в пасть.
— Да все тогда швыряли. И сухой барит, я моченый. А барит, если влажный, одна лопата килограммов тридцать весит. Руки пообрывали.
— Этому, с Ямальской, надо было руки пообрывать, — ворчит Гриша.
Беседа течет, прихотливо петляя, и в ее поворотах общие воспоминания соседствуют с особенностями характеров, но пока мне не дано знать, что именно, кроме давних воспоминаний и сегодняшнего штатного расписания, соединяет этих людей и что, помимо несходства голосов, интонаций и внешности, разделяет их. Пока мне кажется, что они едины, слитны, что здесь не место ссорам и распрям, что крепкий чай, снимая послевахтенную усталость, вымывает из души и шлак перегоревших обид.
Меня всегда тянуло к людям, выбравшим жизнь на краю или на пределе. Край — это не обязательно окраина в географическом или административно-территориальном смысле. Скорее — это черта, за которой человек вынужден или обязан действовать в полную, предельную свою силу, и такие действия продиктованы обстоятельствами и пониманием долга перед людьми и собою. Издали мне казалось, что эти люди, пренебрегшие бытовыми подробностями, неспособны к мелочному выяснению отношений, невосприимчивы к житейским драмам, которые иногда поглощают нас целиком в служебном или домашнем быту. Позже, наблюдая их вблизи — на рыболовецких траулерах и в отрядах изыскателей, в геологических партиях и выбросных лагерях туннелестроителей, — я замечал в них порой суетное тщеславие, капризное себялюбие, способность к вздорным размолвкам, но такое забывалось быстро, а помнилось другое, главное, и тяга к этим людям не угасала. Да и сюда меня привело прежде всего желание быть рядом с ними. Сейчас, когда вахта была позади, и волнения, страхи, сомнения, предшествующие ей, ушли далеко или спрятались поглубже, снова проснулся и заурчал самодовольный тщеславный человечек «как-же-это-я-и-не-смогу?», но я был к нему снисходителен. Наблюдая за неторопливым, извилистым током ночной беседы, я уже воображал себе, как промелькнет время — скорее бы! — и у меня тоже появятся воспоминания, и я смогу хрипло бормотать, прихлебывая горячий чай: «Помнишь, на десятом номере у нас обрыв инструмента был? Сколько мы тогда уродовались! А, Метро?» Мы и на первом номере могли загреметь, — говорит Петро. — Просто чудом спаслись.