жили там с матерью и отцом, хоть и в бедности, но в любви и ласке… Но по смерти отца мы обеднели ещё больше, и мать, не имея средств и возможности воспитывать меня дома, должна была поневоле отдать меня в университет, находящийся в далёкой столице… В университете я познакомился с Дмитрием Разумихиным, а точнее, это он познакомился со мною. И всё-таки я не мог содержать себя и вынужден был оставить учёбу. Какое-то время я даже давал частные уроки, но пришлось бросить и это занятие, так как бедность задавливала меня совсем. И вот она — та, вызванная нищетой, голодом и вечно угнетённым, тревожным, подавленным состоянием, теория о «необыкновенном человеке», толкнувшая меня на убийство старухи, которой закладывал ценные и дорогие моему сердцу вещи. Я убил эту старуху, убил, вопреки всем законам, воображая себя «право имеющим», великим человеком, избавляющим народ от жестокости и несправедливости. Но вместе со старушонкой я убил и Лизавету, случайную свидетельницу, и… себя. Кто же знал, что, воплотив свою теорию, я загублю последнюю свою свободу?! Не думал, что я, на самом деле такой ничтожный и жалкий, сдамся под натиском обычных страданий и кошмаров. О, если б я знал себя, то ни за что бы не совершил это безумство! Не мёрз бы сейчас здесь и не ругал себя, а жил бы, как и прежде… По сравнению с этой, та жизнь была такая спокойная, такая мирная!.. Не в силах будучи пережить печальный рой воспоминаний, я в изнеможении упал на холодные доски.
— Ты что? — склонился надо мной один арестант, глядя на меня удивлённо и даже слегка испуганно, словно впервые видел горе человеческое. Я отвернулся, не говоря не слова и подавляя неожиданно нахлынувшие слёзы; он подсел ко мне, словно думая утешить:
— Что с тобой? А? Ты, кажется, новенький, так? Ну если так, то не падай духом — здесь всем тяжко, все устают, но держатся… И ты держись.
Странно: все в нашей артели не любили меня, старались всячески осмеять меня и придраться ко мне, а этот мужичок первый проявил ко мне сочувствие и заговорил со мной. Но сейчас мне было так тяжело и больно, что уж никакое общение не могло меня успокоить.
— Ты отчего так грустишь? — поинтересовался мужичок.
Я понял — не могу я не ответить этому человеку.
— Эту жизнь не возможно вынести!
Мой неожиданный собеседник продвигался всё ближе ко мне, и голос его звучал ласково и добродушно:
— Ну, и мне вот так жить приходиться, я тоже сначала горевал, а потом, ничего, привык… А тебя за что же сюда взяли-то?
Этот вопрос поразил меня в самое сердце.
— За старуху! — вскричал я, не сдерживая слëз.
— За какую? — удивлённо заморгал глазами мужичок.
— Ну, которую я топором по башке тяпнул…
Откуда-то из-за механизмов раздался хохот ещё одного арестанта:
— Тяпнул! Топором! — смеялся он. — Ты ведь, я слышал, барин, а с топором на старушек хаживать — не барское дело!
Я молчал, вновь оставшись наедине с собой, а мужичок встал, отряхнул шубейку и, подойдя к смеявшемуся, что-то тихо и серьёзно сказал ему. Тот меня подбадривать стал:
— Ты лучше ступай-ка уголь таскать, наши в шахту ушли давно. И падать не смей, нам работники стойкие нужны!
Уголь таскать? Ах, ну да! Работать, работать, рук не покладая, чтобы забыть всё это!..
В полдень наша партия отправилась валить лес. Нарубив веток с одного дерева, я продвигался к другому; так я уходил всё дальше и дальше от наших, уже забывая, зачем подхожу к деревьям. Послышался лëгкий хруст снега. Я оглянулся — за мной тихонько следовал пёс-ключник, вероятно, знавший, что каторжников нельзя выпускать из виду. «Ну вот, — подумал я с досадой, — даже животное следит за мной. Как будто куда-то я могу сбежать… Никому ведь я не нужен, никто меня здесь не любит… Хоть бери да и кончай с собой!» Я вышел из тени леса на широкий заснеженный берег реки, которая, несмотря на мороз, весело бежала внизу и вся искрилась в лучах полдневного солнца. Я тоскливо смотрел на бурный поток, и вдруг поразила меня моя недавняя мысль… Я ведь человек конченный, никому не нужный, стало быть, пришло время… умирать… Да, брошусь в эту самую реку, и закончатся мои страдания, и никто даже не узнает, что я утопился. Узнают уже намного позже, когда найдут моё печальное оледенелое тело, прибитое к берегу. А разве не осталось у меня матери и сестры в Петербурге? Уж они такие мягкосердечные, что непременно выплачут себе глаза, узнав о моей смерти! И отпевание непременно будет, ведь я себя не убиваю, меня всё это убивает!
Я уже мысленно увидел, как, молодой и прекрасный, лежу в гробу, весь покрытый цветами. Седенький священник ходит рядом и поёт панихиду, а к моим ногам припала маменька и ревмя ревёт. Рядом, держа свечи, проливают горькие слëзы Дуня и Соня… О, Соне есть о чём пожалеть! «Ах, зачем я склонила его на явку с повинною, вместо того, чтобы он спокойно выдержал свой решающий шаг!» — шепчет она, прикладываясь к моей руке, и прямо рыдает-рыдает! И схоронют меня на неизвестном кладбище, и вырастут на моей могилке цветы разные, и раскинет над ней свои объятия берёза, а я буду лежать там, под землёй, и не горевать ни о чём… и довольно! Пора! Это будет легко из-за ледяного и быстрого течения и тяжести кандалов на ногах.
Я подошёл к крутому берегу и, зажмурившись, уже хотел, было, сделать последний свой шаг, как кто-то резко дёрнул меня за шубу, возвращая обратно. Ничего не понимая, я обернулся и увидел пёсика, что никуда не уходил, а продолжал следить за мной и, вероятно, понял, что я задумал. Я попытался вырваться, но пёс вцепился в мою шубу мёртвой хваткой и скулил каким-то умоляющим голосом, словно так и хотел сказать: «Не надо!» Я посмотрел на него и подумал: «Неужели жизнь настолько дорога, что даже пёс знает ей цену?.. Верно. Животное оказалось справедливей меня…» Я как-то растерянно улыбнулся, махнул на реку рукой и почти без сознания отправился назад.
С работы мы всегда возвращались засветло, чтобы никто не смел сбежать под покровом ночи. Но сегодня наш обратный путь был долог, так как многие тянули салазки с нарубленными дровами, застревая с ними в сугробах и с трудом переступая ногами. И никто не замечал, что снег уже не просто падал, а валил хлопьями.
— Морозец-то сегодня крепко