Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обмундированные с иголочки, уезжают с Киевского вокзала. Вскакивают в последний момент в трогающийся вагон. И тут ветром срывает с Луконина новенькую фуражку. Все замирают: дурная примета… В последнее мгновенье он ловит ее на лету.
4Считается, что литературная судьба Луконина сложилась счастливо. Не жизненная — тут-то он хлебнул все положенное: две войны прошел. Нет, именно литературная, издательская. Полсотни книжек при жизни! Сравнить с Б. Слуцким, который чуть не полтора десятка лет ждал первого сборника. Или с Д. Самойловым, час которого настал лет через двадцать после дебюта. А Б. Окуджава, который пробивался сквозь частокол критики и лишь к середине шестидесятых годов одолел? На этом позднейшем фоне и ходит Луконин в счастливцах. Это почти общее мнение; формула «У него была счастливая литературная судьба» принадлежит К. Ваншенкину. [16]
Однако тот же Ваншенкин свидетельствует о следующем. Когда в 1946 году он, двадцатидвухлетний демобилизованный сержант, пишущий стихи и мечтающий о литературе, начинает посещать поэтические вечера, он вдруг обнаруживает, что помимо Твардовского, Исаковского, Суркова и Симонова существует, оказывается, еще одна военная поэзия, ему неведомая, что гремит она на вечерах, встречая бурное одобрение слушателей, что есть у нее свои лидеры, признанные, несмотря на отсутствие толстых книг: Луконин, Гудзенко, Межиров… Стихам, которые читаются на этих вечерах, со временем суждено войти в антологии и хрестоматии, но вот парадокс момента: Константин Ваншенкин, который тоже прошел войну, и уж года три как сам пишет стихи, и, конечно же, чужие читает где только находит, — он слышит все эти имена впервые!
Тут даже не в публикациях дело: в конце концов, кое-что напечатано в армейских и фронтовых газетах — по этим-то газетам, собственно, поэты новой волны и знают друг друга: С. Гудзенко и М. Луконин, А. Недогонов и А. Межиров, М. Дудин и С. Орлов, сами они уже ясно ощущают себя поэтическим поколением, но ни широкая читательская аудитория, ни высокая профессиональная критика не знают их. Или не признают.
А ведь речь идет о людях, которые уже к началу войны чувствовали себя поэтами. Кто помоложе — Е. Винокуров, Б. Окуджава, да тот же К. Ваншенкин, — осознали себя поэтами уже в окопах. Но первые-то: С. Гудзенко и А. Недогонов, М. Львов и Б. Слуцкий — успели раньше. Если не в большую печать, то в профессиональную поэзию. Заметим, что, отбывая на фронт в 1941 году, Луконин и Наровчатов направлялись уже не в батальон, как в 1939-м. Они были направлены в армейскую газету…
Судьба, правда, распорядилась иначе. Не в газете развернулись события. А было поле на Брянщине, крик: «Окружены!», прыжок из горящего грузовика, задыхающийся бег к лесу, удар пули, кровь, хлюпающая в сапоге. Там, в грузовике, сгорел вещмешок с рукописью поэмы, но было не до стихов: впереди — шестьсот верст пешком к своим. Наровчатов рядом, шутки невеселые: «Жирно им будет ухлопать сразу двух поэтов!» Однако чуть не ухлопали, уже на последних из этих шестисот верст, когда вдвоем перебегали шоссе. Ни Наровчатов, ни Луконин не описали этот эпизод в своих воспоминаниях[17] (может, оттого, что было слишком обидно?): немецкая штабная машина вынырнула неожиданно, тормознула перед ними, и замерли под взглядом немецкого офицера два русских оборванца: один — синеглазый, светлый, другой — черный, словно обугленный…
Немец был кадровый. «Не сволочь, не гестаповец». Масштабно, видать, мыслил, не хотел отвлекаться на эту рвань на дорогах. Дал знак шоферу: вперед! Ушла машина.
Тридцать лет спустя Наровчатов и Луконин узнали бы того немца!
«…Вышли к своим. И тут — ледяной душ: „Почему остались живыми?.. Где были целый месяц?..“ Редактор сказал, что ему не нужны окруженцы».[18]
В редакцию-то он их взял в конце концов. Но работа оказалась не похожа на поэтическую. «Забудьте, что вы поэт, — вы присланы литсотрудником», — учил редактор. Однажды ему донесли, что Луконин написал стихотворение «для себя». Выговор: «Вы не имеете права красть у редакции время!» Стихи следовало писать только по заданию. «Завтра напишете о минометчике Н.» Или так: «Через час нужны стихи об оборонительных укреплениях..» [19]
Писал об укреплениях. Но не только. Не только о том, что нужно «через час», писалось в те дни. Писалось и такое, чему уготована была долгая жизнь. Только о долгой жизни тогда думать не решались.
Летом 1942 года Луконин прибыл с фронта в Москву. Оставил стихи Симонову, попросил передать в издательство. Вернулся на фронт. Издательство рассматривало рукопись два года.
Не будем метать громы и молнии: может, там и некому было ее особенно рассматривать — люди не в кабинетах сидели, они были там же, где Луконин. Так или иначе, книжка (она называлась «Поле боя») два года ждала решения. За эти два года реальное поле боя переместилось на сотни километров к западу. Луконину было не до издателей. Достаточно сказать, что он своими глазами видел танковую битву под Прохоровкой.
Летом 1944 года издательское заключение догнало его уже у границы. Отрицательное. Не настало еще издательское время для таких стихов о войне. Долго пришлось фронтовикам ждать выхода своих первых книг: и годы войны, и еще два послевоенных, пока ситуация переломилась.
Конечно, надо взять поправку на бедственность тех разоренных лет, на тощие бумажные пайки — долго копятся материальные ресурсы на издание целого поэтического эшелона. Но дело не только в этом. Моральные ресурсы тоже следовало скопить. Литературная ситуация должна была дозреть до того жестокого и непраздничного опыта, который несли с собой поэты фронта. Она дозрела — к 1947 году, когда новое поколение собрали в Москву на Первое Всесоюзное совещание молодых писателей. Наровчатову дали слово от имени молодых. Он (по собственному выражению) «продержался на трибуне около часа».[20] Он сказал: нашими первыми слушателями были солдаты, которые лежат теперь под фанерными обелисками от Подмосковья до Эльбы! Сколько можно отмахиваться от наших стихов, как это делают сейчас газеты и журналы?!
Это и был поворот. Наровчатова ввели в ЦК комсомола: проводить в жизнь собственные предложения. При Союзе писателей создали специальную комиссию по работе с молодыми. «Газеты и журналы наконец открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали». [21]
В тот год у Луконина вышло сразу четыре книги. На них откликнулись практически все тогдашние литературные органы. Началась «счастливая судьба».
Среди книг Луконина, изданных в 1947 году, одна появилась в том самом «Советском писателе», который три года назад отверг рукопись; книжка называлась «Дни свиданий». Другая книжка — «Сердцебиенье» (отлично составленная) — вышла под редакцией Павла Антокольского в «Молодой гвардии».
Молодые поэты фронта стремительно вошли в центр внимания критики. Но пониманием она их не баловала. Сошлюсь на своеобразный «ответ обвинителям», помещенный тогда же молодыми поэтами в «Литературной газете», — тут сам ход рассуждений любопытен. Ход такой: да, у нас есть недостатки, и над их искоренением мы работаем; да, мы еще грешим натурализмом и бытописательством, есть у нас излишнее любование окопным страданием (следуют цитаты из собственных стихов). Но, товарищи критики, не записывайте нас в безнадежные пессимисты! Помогите нам избавиться от наших недостатков! Статья совместная: Луконин и Гудзенко. Гудзенко в ту пору — самый близкий Луконину человек во фронтовом поколении. Тяга давняя: перед войной, когда Луконин читал стихи на очередном «вечере трех поколений», Гудзенко, молоденький ифлиец, как завороженный слушал их в первом ряду. Четыре года спустя, в самый разгар войны, к Луконину на фронт попадает книжка Гудзенко; впечатление огромное: это его «второе поэтическое потрясение за войну»[22] (первое — «Знамя бригады» А. Кулешова).
Знакомятся Луконин и Гудзенко сразу после войны, и семь лет — до смерти Гудзенко в 1953 году — они теснейшие друзья.
Что их связывает? Не только общность поэтических тем, в пределах которой контраст индивидуальностей делает параллель с Гудзенко, как я убежден, самой продуктивной для определения места Луконина в лирике фронтового поколения. Связывает еще и роль, которую каждый из них в свой час играет в становлении этой лирики. Гудзенко для 1946 года приблизительно то же, что Луконин для 1940-го — «первый прорвавшийся». Весной 1943 года у Гудзенко в Москве проходит творческий вечер, на котором сам Илья Эренбург предрекает ему и его сверстникам замечательное поэтическое будущее. Мы не знаем этого поколения, говорит Эренбург, мы еще не читали его книг, но оно «будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны».[23]
Напомню, когда это сказано: в апреле 1943 года. Напомню и определение, данное Эренбургом поэзии Гудзенко: «смесь барокко с реализмом». [24]