него, Мирона, и мужчину в алом плаще, взмахивающего рукой на скакуне, поднявшемся на дыбы. Позже полюбил удивительную иллюзию, в которую погружали его импрессионисты: приблизишь лицо к альбомному листу – и окунешься, будто в траву, в пеструю разносортицу мазков; а вынырнешь из нее, отстранишься – и пестрота упорядочится, выйдут тебе навстречу из этой невнятицы люди, проступят улицы, речка, лодки и стога на лугу… Мирону это волшебство напоминало их походы в оперу с мамой: тот самый момент, когда звуки настройки инструментов, вся эта безумная какофония оркестра стихает – и из тишины является музыка.
Рисовать самостоятельно было для Мирона так же естественно, как для других детей – читать. Отец не мешал ему, даже иногда, под настроение, показывал, как смешивать краски, как пользоваться мастихином… Однако из хороших художников нечасто получаются хорошие педагоги. Иван Акимов был одним из худших.
Когда пятнадцатилетний Мирон взялся писать всерьез, отец сначала обрадовался, а затем жестоко разочаровался. Он кричал на сына, обзывал его работы пачкотней; он не учил его исправлять ошибки, а требовал, чтобы все было сделано заново… Горячего желания учиться Мирону хватило на целый год бесконечных попыток – там, где другой подросток сдался бы через месяц, – однако в итоге он убедился в собственной бездарности. Об этом открыто говорили ему и отец, и дядя. «Лучше быть хорошим маляром, чем плохим художником», – пригвоздил однажды Иван, поглядев на работу, которой Мирон гордился: портрет матери, вполоборота, у окна. Схвачены были и хрупкость ее, и кротость, и та внутренняя сила, которую дает только глубокое смирение… И колорит он выбрал подходящий: серо-голубой, с лиловым подтоном. Были, были огрехи, были недочеты, и руки, например, проработать не удалось… Но было и главное – сходство, и не просто физиогномическое: с портрета этого, юношеского и неумелого, мама смотрела как живая.
Матери работа очень понравилась. Редкий случай, когда она пошла против воли отца и, несмотря на его возражения, повесила картину в спальне. А Мирону подарила бабушкину чашку, которую очень любила, с фиалками на светло-зеленом фоне.
Но это было последнее, что написал Мирон. Отец сказал: «Ты можешь поступать в художку, и даже поступишь, рука-то у тебя набита. Но подумай хорошенько, хочешь ли ты пополнить собою ряды посредственностей. Взвесь».
Мирон взвесил – и поступил в радиотехнический.
Откуда с позором вылетел с третьего курса. Три года еще кое-как протащился, спотыкаясь, но в конце концов с облегчением падающего в бездну махнул на все рукой. Даже на сессию не явился. Что-то случилось с ним, какой-то перелом, который сам он никогда не связывал со словами отца. Радость ушла. Осталось сухое скуповатое «надо»: надо учиться, надо получить высшее образование. А зачем, для чего?..
Его забрали в армию. Отслужив, Мирон вернулся как будто слегка пришедшим в себя после своего затянувшегося кризиса. Поступил в институт электротехники, отучился на очно-заочном, со второго курса уже подрабатывая, и жизнь его, казалось, встала в налаженную колею. Появилась девушка, за ней другая… На третьей своей подружке Мирон женился. Вернее, не воспротивился, когда ему сказали, что пора бы и в загс. Только подумал про себя удивленно: «Зачем?» – но потом спохватился: ну да, все женятся, все как у людей…
Мама умерла рано. Отец после ее смерти заделался отшельником. Впрочем, отшельничество его было того же рода, что бунтарство; выросший Мирон это уже вполне отчетливо понимал. Акимов-старший завел себе избушку в глухомани, но и дорога к этой глухомани была подведена вполне проезжая, кроме разве что самой мартовской распутицы, и магазин был в соседнем поселке, и ловился интернет. Когда бы Мирон ни приезжал навестить отца, у Ивана толпились гости. То художник из давних приятелей пьет или кашеварит на кухне, то пробежит со стыдливым хохотком полуголая барышня… Иногда удавалось застать учеников. Поразительно, но их у Ивана Акимова было предостаточно. «И это при его-то педагогических замашках», – удивлялся Мирон. Объяснения этому феномену у него не было. Со временем он пришел к выводу, что никого из этой могучей кучки отец в действительности ничему не научил. Но сама отцовская фигура, величественная, почти эпическая, привлекала и придавала смысл их объединению.
До сорока лет Мирон жил как будто по инерции. Иногда вскидывался, оглядывался, тихо изумляясь тому, как он здесь оказался… Но это быстро проходило.
А потом умер отец. Мирон был уверен, что тот проживет лет до девяноста, станет эдаким патриархом, вокруг которого собирается большое семейство… Детей у них с женой не было, но внуков патриарху могли бы заменить последователи.
И вдруг – все. Одна из отцовских подружек приехала к нему рано утром – и нашла его на крыльце.
С Мироном эта неожиданная смерть сотворила что-то странное… Не потому, что он любил отца и горевал об утрате. Отца он уважал, но не любил, а горевал только по матери. Но вскоре после поминок он вновь остро ощутил, как бывало прежде, что с ним происходит что-то дурное, тягостное. Не со смертью это было связано, а с жизнью. Жизнь представлялась хождением в мутном тумане по болоту, где ни птицы, ни зверя – лишь белые кости высохших берез торчат впереди. Друзей Мирон из-за своей немногословности и замкнутости не имел. Жена, с которой он пытался как-то поговорить, из его бессвязных речей не поняла совсем ничего и, кажется, испугалась. Этого он, конечно, не желал.
Однажды Мирон поймал себя на том, что обдумывает самоубийство. Спокойно, трезво – иначе говоря, планирует. Как сделать так, чтобы вовремя нашли тело, и по возможности уберечь жену от неприятного зрелища, и заранее распорядиться небольшим имуществом… С последним возникла загвоздка. Маленькую дачку, куда любила ездить мама, он почему-то не хотел оставлять Наталье. Что-то восставало в нем при мысли, что распоряжаться там будет его жена, хотя она как никто другой подходила для этой роли: хозяйственная, запасливая, по осени целиком поглощенная своими банками – вареньями, соленьями, маринадами…
Мирон перебирал знакомых, на которых мог бы написать завещание. И не находил достойного наследника. Дядюшка? Тот пил, бегал от жены к любовнице и снова к жене и с возрастом, в отличие от брата, до прискорбия измельчал. «В отличие от брата он вообще-то живой», – напоминал себе Мирон.
Но дачу оставлять дяде Боре не хотел. Опять же, тот обосновался в отцовском логове – зачем ему дача?
Так он ходил в раздумьях пару месяцев, пока однажды его что-то не толкнуло под руку и он не спросил самого себя об ухе Ван Гога.
После уха Мирон ушел в живопись, как иные уходят в запой. Неостановимая сила подбрасывала его, несла, точно волна, к неизвестному берегу!
Он будто проснулся. Мир, до