середине дивана: седовласый, мудровзорый, бесподбородый, на голову выше своих двоих товарищей. Его лицо такое же длинное, как и его реплика.
– Тридцать семь! Гитлер был метр тридцать семь, вот это я называю: вымахать, – поправляет наш герой.
– Ах, Хроульв, вечно ты хочешь, чтоб они были длинноногими, – подает голос хозяин Подхолмья.
– Ага, а Бальдюр хочет, чтоб они брюхо по земле волочили, хух.
– Я бы не рискнул так утверждать, но факт остается фактом: согласно последним сведениям из столицы… – снова начинает Бальдюр. Его голос слишком похож на типичный голос исландского фермера в моих книгах – одновременно хриплый и глубокий; как будто он раздается из-под дивана и принадлежит актеру, который скорчился там и исполняет роль исландского фермера.
– Не надо нам твоих сведений. Гитлер – это тебе не Сталин, он лучше.
– …это так… – тихонько пищит Йоуи. Сейчас я вспомнил, что это должно было означать обрывки разных фраз, задумка о которых менялась: то «Разве это так?», то «Не могу это так прямо утверждать» или обрывок «Да, это так!».
– А у Гитлера сыновей было не слишком много? – вдруг спрашивает Сигмюнд с Камней, сидящий по левую руку от Бальдюра, младше него лет на десять.
О чем я вообще думал, когда писал этот разговор? Я смотрю на пасторишку: он совершенно дезориентирован и ищет подмоги в глазах соседей – в конце концов встречается с моими, вперяет в них свои огромные зрачки, преисполненные теологической чуши. Ах ты, болезный мой, если бы ты мог просто взять и похоронить меня!
– Да, кажется, от него ярок рождалось меньше, и все-таки я не признаю этой новейшей теории насчет того, что у баранов ноги должны быть непременно короткие. Это люди из сельхозакадемии просто вздор городят, хух.
Ach so. Теперь понятно! Пятьдесят лет назад это, наверно, было смешно. Гитлер и Сталин – это бараны[66]. Небось, над этим тогда смеялись. И все же я жалею этих мужиков, что им приходится говорить такую ерунду.
– У коротконогих приплод получается жирнее, – густым голосом говорит Сигмюнд из-под темных бровей. Мужик этот тюленеватый, неповоротливый, сидит со своим брюхом, как с кладом, сцепив под ним руки.
– Да-да, только я не хочу, чтоб у меня овцы жиром заплывали, а потом, по возвращении с гор, все брюхо себе расцарапывали. Как овцы с Холмовых гор, хух. Там, в горах, хвастаются тем, что по вечерам выезжают на пастбища, чтоб поднять овцу, которая от жира сама встать не может. Сквалыги они, вот как это называется, хух, – решительно произносит Хроульв. Эферт:
– А разве у него овцы не от легочного аденоматоза страдали?
– На семнадцати хуторах к югу всех овец уже забили, – говорит Сигмюнд.
– Да, это скверно.
Фермеры за беседой. А мне эта овечья тематика смертельно наскучила. Я сижу здесь, как призрак на собственных поминках. Тянусь мертвенно-холодными пальцами за теплыми блинами. Почему я не мог выдумать более интересных героев? И сейчас я несу кару за свою глупость. Мне нужно убраться отсюда. Я смотрю на календарь на стене. Новый год и новая гора. По-моему, там сфотографирован Хердюбрейд. Более-менее такой же, каким я видел его в последний раз, году в тысяча девятьсот семьдесят четвертом или пятом. Все-таки хорошо иметь в жизни какие-то ориентиры, неколебимые, как гора. Но если в этом романе есть радиовещание, следовательно, радиостанция стоит на своем месте – близ площади Эйстюрветль[67]. Значит, пространство этого романа вмещает и Рейкьявик и все пути сообщения, ведущие оттуда? Как же красиво действие художественного творчества! Стоит только сказать: «1955» – и в этом слове уже заключены все выпуски новостей этого года, уловы трески, снегопады в горах, автобусные рейсы по Квальфьёрду и ужины в каждом доме, пассажирские пароходы у берега, в которых на каждой подушке – целый мир, показы балета в Буэнос-Айресе, кегельбаны в Чили, – и да, все обороты земного шара вокруг Солнца… – В начале было слово.
Я поеду на юг страны. На юг, где я сам живу на Мысу и говорю «Ach so» по телефону? Наверно, нет.
Вот в гостиную входят женщины. Хозяйка Болота с новой порцией кофе и две телефонные бабы в своих огромных жилетках и юбках. Восемнадцатигрудой Берте трудно ходить, она раскачивается, словно подагрический буек на разволновавшемся море. Они останавливаются в дверном проеме, сцепив руки на юбках, и смотрят на собравшихся, молчаливые и бездуховные, словно критики на захватывающем спектакле. Потом они опубликуют свою критику этих посиделок – зателефонят ее. О да. И девочки тоже пришли: жеребенок с Болота с тарелкой печенья, а Эйвис – с одной улыбкой. Как же она похорошела. Что в начале романа было лишь беглым наброском, сейчас вы́рисовалось в ангельски-красивое, но деревенски-здоровое лицо. Да. Чтоб найти такое лицо, я проехал на юг до самого Палермо. Твой прототип я обрел на полотне Мессины. А потом дал Мунку тебя проветрить. Кажется, у этого норвежца была привычка оставлять картины на лугу на пару недель, если он был ими недоволен. Он называл это «конской терапией». Эйвис: лик Мадонны, который я оставил на улице в сильный буран.
Эйвис. Это необычное имя пришло ко мне в шведском лесу, приплыв с вереницы шхер под голубоватые вершины елей сумеречным октябрьским вечером. Это я хорошо помню. Я лежал в листьях. Я две недели вынашивал тебя в шведском лесу. По часу в день в течение полумесяца. И лежал в листве, держа тебя, словно умирающее дитя, и вот ты наконец появилась над вершинами сосен, вдали, где виднелись острова, и ты приплыла ко мне на золотистом облаке, полностью воплощенная в одном имени: Эйвис. А сейчас ты снова улыбаешься мне. Этой красивой, смущенной закрытой монализовской улыбкой, от которой из ямочек на щеках струится чистейшее волшебство.
– Здо́рово, что ты пришел, – счастливым голосом произносит она, и поминки снова превращаются в застолье по поводу конфирмации.
– А? Я… По-моему, я просто не мог не прийти.
– А ты не останешься еще на несколько дней? Раз уж ты здесь.
– Ну, как знать. Если он… твой папа разрешит.
– Да, да, конечно, разрешит. По крайней мере, если я попрошу, – с улыбкой отвечает она.
Французский бухгалтер глядит на меня так, словно она нашла в собственном лице ошибку в расчетах. Она видит меня насквозь. На диване все еще обсуждают легочный аденоматоз овец. Кажется, Эферту приснился сон, предвещающий его:
– А, это было во время сенокоса, при слабом южном ветре. Ветер с юга дул. А я стоял на туне, и ко мне прискакал рыжий конь,