Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственная тетрадь, которую не могу найти, хотя все перерыл, — тетрадь мая 90-го года, поэтому больше ничего воспроизвести не могу, хотя как раз эта встреча у него дома, за столом, с вином, по-домашнему теплая, была и долгой, и увлекательной. Но вот — почти ничего не вспомнить. Такова участь всех разговоров, если они не записаны или утрачена их запись. Было ощущение радости, понимания с полуслова, но подробности остались в тетради. Помню только, что я показал ему свое стихотворение 1981 года, обращенное к нему. 1981 год — это время, может быть, самое глухое и беспросветное, время афганской войны, для меня еще усложнявшееся полосой личных потрясений и неприятностей. Если я не хочу повторить свою жизнь еще раз, то в значительной мере — по Причине тех бед, через которые тогда пришлось пройти.
Свет мой зеркальце, может быть, скажет,Что за далью, за кружевом пляжей.За рогожей еловых лесов,За холмами, шоссе, заводскимиКорпусами, волнами морскими,Чередой временных поясов,Вавилонскою сменой наречийЕсть поэт, взгромоздивший на плечиСвод небесный иль большую частьНебосвода, — и мне остаетсяЛишь придерживать край, ибо гнется,Прогибается, может упасть.А потом на Неву налетаетВетерок, и лицо его тает,Пропадает, — сквозняк виноват,Нашей северной мглой отягченный, —Только шпиль преломлен золоченый,Только выгиб волны рыжеват.
Я сказал ему, что не вполне уверен в этих стихах, хотя и отдал их в сборник “Иосиф Бродский. Размером подлинника”: оно пролежало в моем столе десять лет. Он прочел его, перечитал еще раз, разволновался: было видно, что оно понравилось ему и по-настоящему его тронуло. “Я тоже о тебе думал в те годы”, — сказал он.
Помню, как... вспоминается один случай... как-то раз... однажды... до чего же неприятны, хочется сказать, унизительны эти сопроводительные словечки мемуарного жанра. Разве человек говорит так с самим собой? Разве так вспоминают?
Читать воспоминания интересно, увлекательно, даже если они скучноваты. Мы выуживаем из них сведения, черточки, детали, столь необходимые нам — при нашем интересе к объекту рассказа. Но писать воспоминания... Понимаю, почему Вяземский, например, так и не написал связных воспоминаний о Пушкине. И главное, чем лучше ты человека знал, тем трудней написать о нем. Воспоминания удаются тем, кто мало и поверхностно был знаком с героем своего рассказа. Некоторым достаточно одной встречи, чтобы осчастливить мир своими наблюдениями и умозаключениями о замечательном человеке.
Вяземский знал Пушкина слишком хорошо. “Помнится мне”, — начинает он один из эпизодов, а как же иначе? “Помнится мне, что Пушкин был особенно недоволен замечанием моим о стихах “медленно скатился и с камня на траву свалился”... Между тем Пушкин сам ничего не говорил мне о своем неудовольствии: напротив, помнится мне, даже благодарил меня за статью... Мог я думать, что Пушкин и забыл или изменил свое первоначальное впечатление, но Пушкин не был забывчив”.
И далее Вяземский рассказывает, как Пушкин его спросил, когда между ними “все обстояло благополучно”, может ли он напечатать эпиграмму “О чем, прозаик, ты хлопочешь?”. Вяземский удивился вопросу, не понимая, что эпиграмма была направлена против него. Только заметил, что лицо Пушкина “вспыхнуло и озарилось краскою, обычною в нем приметою какого-нибудь смущения или внутреннего сознания неловкости положения своего”.
Уже после смерти Пушкина “загадка нечаянно сама разгадалась предо мною, ларчик сам раскрылся, я понял, что этот Прозаик — я. Он не имел духа прямо объясниться со мною...”
Это не все. Вяземский рассказывает: “...при всем добросердечии своем, он был довольно злопамятен, и не столько по врожденному свойству и увлечению, сколько по расчету: он, так сказать, вменял себе в обязанность, поставил себе за правило помнить зло и не отпускать должникам своим”.
Как это не похоже на восторги и умиление тех, кто Пушкина знал поверхностно и рисовал его сусальный, ангельский образ. Зато Вяземского читать действительно интересно: он любил Пушкина и хорошо его знал.
На лондонской мандельштамовской конференции летом 1991 года Бродский был в центре внимания, произнес вступительное слово, садился поближе к очередному докладчику, участвовал в дискуссии, видел общее преклонение, был монументален, соответствовал своему статусу и всеобщим ожиданиям. (Кстати, замечу, что в своем вступительном слове он связал “родную тень” в стихотворении “Концерт на вокзале” с воспоминанием Мандельштама о любимой женщине — и когда понял, что есть другое, более точное объяснение: Мандельштам говорит здесь об Анненском, — снял в публикации все это рассуждение, то есть не позволил себе никакой приблизительности и безответственности.) Скажу правду: он умел производить впечатление и заботился о нем. В официальной обстановке держался отчужденно и неприступно: все должны были знать, с кем имеют дело. Первым не подходил, стоял и ждал, когда к нему подойдут.
Не знаю, может быть, так и нужно. Зато как умилялись некоторые наши общие знакомые, когда он обращался к ним, например, со словцом “солнышко”:
“Солнышко, послушай меня...” Мне не нравились эти его словечки: их позволяют себе старшие по отношению к младшим. (Маршак обращался ко всем с таким словом — “голубчик” — и был в этом не только наигрыш, но и нечто выигрышное для него, ставившее собеседника на ступеньку ниже.)
Другие с придыханием вспоминают, как Бродский в дружеской компании за столом бывал необыкновенно прост, так прост, что начинал петь “Не слышны в саду даже шорохи...” — и все дружно подхватывали. Не уверен, что от кого-нибудь другого потерпели бы подобное пение, но от Бродского такая простота как бы не ожидалась — и потому вызывала общее воодушевление. А ведь в интеллигентном кругу поют, когда не о чем говорить. Говорить было не о чем — вот в чем дело. Ну, конечно, валял дурака, почему бы и не повалять дурака, изволили валять дурака, — сама собой напрашивается какая-то сволочная, с подковыркой, достоевская интонация.
Конечно, сокращать расстояние между первым встречным и собой, наверное, не следует; в любом случае соблюдение дистанции необходимо, и все-таки насколько же человечней отсутствие позы, “неумение себя вести”. Пересказывая разговор с Н.Я.Мандельштам, Лидия Гинзбург в своих записках вспоминает: “Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова...
Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе... А все же... Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого...
— Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт...
— Поздний Мандельштам был убежден, что современный поэт — это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется. И из всех типовых судеб его самая типовая”.
Один наш общий друг, талантливый человек, признавался мне с удивлением и растерянностью: “Когда я бываю в Нью-Йорке, я иногда медлю, стою перед телефоном и боюсь ему позвонить”.
Мой любимый миф — щекотливый эпизод в противоречивой и полной превратностей божественной карьере Аполлона, целый год принужденного Зевсом провести в услужении у царя Адмета — пастухом. Так вот, анонимность, неузнанность представляются мне более достойными поэтического дара, нежели высокомерие.
И теперь я, совсем как те наши приятели, что умиляются “простотой” Бродского, вернусь к лондонским дням и скажу, что, когда кончилась конференция, мы встретились вчетвером (Бродский тогда только что женился на Марии) и он повел нас в китайский ресторан и держался по-дружески мило и просто. После обеда Мария поехала на такси домой, а мы, уже втроем, пили кофе, говорили о стихах, о знакомых, обо всем на свете. О формальной задаче, так или иначе всплывающей при написании любого стихотворения. Он сказал, что испытывает последнее время некоторые проблемы со стихом: надо что-то менять, может быть, даже в сторону верлибра. О современной европейской поэзии: она выродилась, выжили только русская и польская, отчасти английская (не американская). В английской поэзии он ориентировался, как у себя дома, она повлияла на его поэтику уже в юности, а в зрелые годы, я думаю, многое изменила в ее характере, приглушая эмоциональное тепло, поощряя интеллектуализм. Из его стихов последних лет исчезли, например, восклицательные знаки, интонационные всплески и перепады, зато произошло бесконечное умножение мыслительных операций. Знание английской поэзии, которое нам и не снилось, Одена и Спендера, дружба с Шимусом Хини и Марком Стрэндом компенсировали ему некоторые пробелы в русской поэзии: он никогда не помнил ничего из Фета, ему был не очень нужен Кузмин, он пропустил многое в современной молодой поэзии — и некоторые его мнения и впечатления по этому поводу носили случайный характер.
- Иосиф Бродский. Большая книга интервью - Валентина Полухина - Публицистика
- Интервью Иосифа Бродского - Иосиф Бродский - Публицистика
- Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе - Пётр Вайль - Публицистика
- 1953. Роковой год советской истории - Елена Прудникова - Публицистика
- 1968. Год, который встряхнул мир. - Марк Курлански - Публицистика