У нас и по сей день этот культ, существующий подспудно, очень силен. Здесь и вся матерная метафорика, столь богато оперирующая пресловутыми тринадцатью матерными корнями и рисующая с их помощью богатейшие картины мира, и система эвфемизмов, ставящая знак равенства между мужским здоровьем, мужской силой и дееспособностью его фаллоса.
Лимонов имел право в этой связи вытащить на свет божий этих языческих героев и божеств, учитывая мощную, почти ренессансную телесность пролетарской культуры 1920–1930-х годов, дополненную и довоплощенную могучей телесностью сталинской эпохи. В этих образчиках дремала большая жизненная сила. На фоне поизносившейся блеклой любовной риторики советской прозы откупоренная Лимоновым древняя метафорика, поддержанная свежим контекстом, как внутренним, так для него и внешним, конечно, общеевропейским – была, извините за каламбур, новой, яркой и свежей струей. Но какое язычество в России может обойтись без христианства, без сладкого привкуса греха? И какой грех может быть в русской литературе, в русском мировоззрении, в русском понимании любви и любовном признании без Достоевского, без его униженных, оскорбленных, падших, но пылких и задирающих в небо головы героев, пускай даже на миг позволивших себе уронить штаны и обнажить эрекцию?
И вот он, Достоевский, гуляет по лимоновским строкам, превращая его текст в подлинную литературу, именно потому, что в ней есть достоверность и подлинность представленной модели отношений, опирающейся не на заимствованный или изобретенный изыск, а на подлинную точку опоры:
«Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж – она такая, – убеждал я себя. – Раз ты любишь ее – это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее – любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый – люби ее, не презирай… Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама – удовлетворение».
Что это? Новая тема, ворвавшаяся в тематический инвентарь любовного объяснения? Скорее, не новая тема, а новые герои, которые принципиально расширили и возможности любовного объяснения. Пролетарская литература, пролетарские писатели, отражающие знаменитые «половые проблемы с точки зрения рабочих завода Красной Пресни» (фраза из пьесы «Синие кони на красной траве. Революционный этюд» Михаила Шатрова), вместе с новыми героями привели и новый дискурс, когда высокие чувства (синонимичные литературе как таковой) уступили место голой и в прямом, и в переносном смысле правде, придав любовному объяснению новую цель и новый набор аргументов (я тебя люблю = я хочу овладеть тобой физически).
Но старая традиция продолжала существовать. В людях «старого образца». В среде «прежних», а не новых людей остается прежний, архаичный взгляд. В «Докторе Живаго» Пастернака читаем: «Я – надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны».
Как продолжала существовать новая романтика конца шестидесятых в конце семидесятых, в восьмидесятые и в девяностые. Причем как в литературе, так и в кино. И «Ирония судьбы» (1975), и «Москва слезам не верит» (1980), и «Вокзал для двоих (1982), и «Жестокий романс» (1984), добавивший в экранизации грехопадение Ларисы, без которого современный зритель не смог бы смотреть это кино как современное. В этих всенародных хитах герои целуются, «спят» в кадре, пускай и очень целомудренно.
У нас тоже произошла своя сексуальная революция, мягко, аккуратно, соединив в себе всю предыдущую традицию и мифологические основы.
В девяностые Юрий Нагибин в «Моей золотой теще» отчетливо соединяет фактически описанный половой акт со словом «любовь». Мы интегрировали, пройдя все повороты и тупики, в наш исконный миф, миф европейский – по происхождению античный:
«То, что мы делали, отличалось воистину олимпийской разнузданностью, когда боги, не стесняясь, творили любовь посреди божественного синклита. Я был равен небожителям бесстыдством, но не удачливостью <…> симуляция помощи, она помогала себе в последний миг ускользнуть.
Мы оба задыхались. Свет – звезд ли, фонарей – молочно высвечивал ее нагое тело в пене почти растерзанных одежд, и это не позволяло мне отступить или хотя бы сделать передышку. Прекрасная и ужасная борьба изнуряла меня, но не обессиливала. <…>
Я долго относил эти повторяющиеся промахи за счет собственной неумелости, неудобства позы, нашей общей перевозбужденности и только потом понял, что она сознательно не допускала завершения. Как-то в голову не приходило, что моя теща, мать моей жены, была женщиной в расцвете лет и вполне могла еще иметь детей, а это никак не входило в ее намерения. Страх зачатия был сильнее хмеля.
<…>
– Погоди, – сказала она задушенным голосом. – Ты меня замучил.
– Только ничего не прячьте, – сказал я, боясь, что она начнет застегиваться.
<…>
– А вы понимаете, что я вас люблю? – сказал я. – По-настоящему люблю.
– Правда? – никогда не видел я таких круглых, таких распахнутых глаз.
Конечно, такое описание просто нуждалось в мифологизации – отсюда и олимпийская разнузданность, и боги, и божественный синклит, и небожители и упоминающийся в дальнейшем тексте Млечный путь.
Русская любовная история, описанная с отсылкой к античной мифологии, в чем-то предвещает европеизацию по античному образцу, которая начнется вот-вот, уже с 1998 года, когда на российские прилавки ляжет полная обойма европейского и американского глянца. Слово «сексуальный» становится синонимом слова «хороший», которое может быть отнесено к чему угодно – дому, обеду, лекции по сопромату и так далее, а сам половой акт мифологизируется и полагается в качестве цели почти что любого социального взаимодействия. Татьяна Толстая в своем эссе «Какой простор? Взгляд через ширинку», посвященном выходу одного мужского глянцевого журнала, по обыкновению метко резюмирует главный подход глянцевой европеизации: «Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное на одном: куда бы вложить свой любимый причиндал… Форма существования этой белковой молекулы сводится к тому, чтобы поддерживать свой attachment в рабочей форме, устраняя возникающие помехи…, будь то начальник, работа, прыщи, теща, лень или потные руки».
Почему эта европеизация прекрасно приживается, не вытесняя при этом наш классический любовный миф? Именно потому, что язычество с его культом фаллоса, обогащенное распространившимся фрейдизмом, дало ему точки опоры. Фрагменты из Лимонова или Юза Алешковского (я имею в виду его роман «Николай Николаевич») легко можно представить себе размещенными на специальных сайтах, где мужчины делятся своими бедами. Ну вот, например, совершенно подходящий пассаж из Алешковского:
«В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши «соития», – иного слова не подберешь, именно соития – так они были торжественны для меня – стали очень редкими. …Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, – выебать свою собственную жену».
От этого же корня вырос и Сорокин, но с одним существенным «но». Его литература, столь классическая по форме, является отрицанием классики, а, следовательно, и отрицанием любовного мифа как такового. Его тексты кажутся классической литературой, подделываются под нее, но, имитируя форму, постоянно дают сбой в точках опоры.
«Тринадцатая любовь Марины»:
– Сногсшибательно… – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.
– Доволен… – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.
– Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, – устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. – Beati possidentes…
Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными. Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.
– Меч Роланда, – усмехнулся Валентин, заметив куда она смотрит. – А ты – мои верные ножны.
Ссылки внутри текста показывают его искусственность: разве Роланд и его меч заходили в гости к нашему актуальному культурному опыту, равно как и любовь лесбийская, которой посвящено цитируемое произведение?