Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беседы, однако, проходили не у одноклассницы за чашкою чая, а в самом сером на красном здании, куда Арсений с поразительной покорностью и пунктуальностью являлся — безо всяких повесток — ежедневно, за вычетом выходных, — в течение трех с лишком недель. Во время бесед Арсений узнал десяток свежих политических анекдотов (примеры работы врага) и выкурил блока полтора белого болгарского «фильтра», не поступавшего в продажу вот уже несколько лет. Судя по тому, что пересушенные сигареты так долго не кончались и что из Арсения не вытягивали показаний на знакомых и не искали организацию, подобные гости захаживали к Ним крайне нечасто, и чуть не все Учреждение перебегало за три недели посмотреть на главного и единственного м-ского антисоветчика. Выходя с бесед, Арсений оглядывался на необъятную громадину серого на красном: воображения не хватало, чтобы представить, сколько же можно набить народа вовнутрь.
Кто из них кого переиграл (хоть Арсению казалось, что он), осталось неясным и до сих пор, но в творческий ВУЗ поступить ему Они дали. Неясным оставалось и то, благо или зло сделал Арсению Хымик, предотвратив до времени пропуск Арсения через главную мясорубку Системы. А с сегодняшнего отдаления возникала и еще загадка: откуда, собственно, Хымик, служа в транспортном отделе, узнал заранее о готовящемся на Арсения покушении и о том, что Арсений учился в одном классе с дочерью полковника Горбунова?
80. АрсенийБезусловно, моим призванием всегда была именно режиссура. Режиссура в смысле составления из готовых кирпичиков, выстраивания большого целого. Даже за ДТП, такой важный, такой личный роман, за который я обязательно рано или поздно, может быть, даже сегодня, примусь, — даже за него я с удовольствием усадил бы несколько умных и способных литераторов, оставив за собою лишь разработку общей структуры да художественные решения каждой главки. Занимаясь в детстве рисунком или акварелью, я изучал их до тех пор, пока, как мне показалось, не постиг всех их возможностей, однако тратить жизнь на то, чтобы научиться реализовывать возможности собственноручно, я не пожелал, а стал набрасывать графические идеи рисунков или колористические — акварелей. Начав — увы, слишком поздно! знакомиться с музыкою, не разучив еще и сонатины Клементи, я уже бросил маломощный и однотембровый рояль ради оркестра, которым, едва узнал его палитру, стремился дирижировать. В нашем с Равилем театрике дела шли неплохо лишь потому, что не слишком честолюбивому и хорошо понимающему актерскую природу и тонкости людских взаимоотношений Равилю не скучно и поначалу не обидно казалось кропотливо наживлять мясо на сконструированные мною скелеты. К середине второго института, разобравшись немного в сути дела, я понял, что настоящий театр — вовсе не тот синтез слова, музыки и статичных и динамичных пластических искусств, к которому я стремился, а, в сущности, — соло актеров, тем менее нуждающееся в гарнире, чем актеры талантливее, — стало быть, занятие не мое. Все, естественно, катилось к авторскому кинематографу, к постановке картин по собственным сценарным идеям, которые разрабатывали бы под моим контролем профессиональные сценаристы. Если говорить об оптимуме, я предпочел бы стать голливудским продюсером, каким он написан Фиццжеральдом в «Последнем магнате». Переигрывать институт, однако, казалось поздно, и я решил, что моих энергии и способностей достанет, чтобы попасть в кино даже с театральным дипломом.
Поначалу так и случилось: Шеф, человек с весьма значительным общественным весом, относившийся ко мне очень неплохо, настоял-таки у начальства, чтобы картину по одному из шефовых программно-идеологических спектаклей снимал я. Я занимался вопросами цвета, тональности и композиции изображения, звуковой партитурой, монтажом, что конечно же не освобождало меня от ответственности за идеологическую вонь, издаваемую изделием в целом. Но без вони не случилось бы ни первой категории и соответствующих постановочных, ни хвалебных рецензий в центральной прессе, ни моей фамилии, наконец, в студийном плане ближайшего года. Ближайшего года, впрочем, следовало еще дождаться, а покуда, для стажировки и зарплаты, меня прикрепили ассистентом на фильм одной мадам. Мы уехали в экспедицию, и первое время в группе ко мне относились как к завтрашнему режиссеру-постановщику: с осторожностью, с хамским подобострастием, с фамильярностью. Потом все резко переменилось: хамство обернулось лицевой, обычной своей стороною. В глубине души я сразу все понял и, будь менее оптимистичен, не стал бы да же тратить нервы и время на выяснения невыясняемых причин. Уже уволенный за выполнением объема договорных работ, но с еще не отобранным пропуском, я бегал по кабинетам, вплоть до самых обширных и мягко застланных, и все слова мои, все вопросы, все эмоции, высекаемые от соударения головы с твердыми поверхностями, попадали, естественно, в серую грязную вату: ни каких прямых ответов: опущенные долу глаза, обтекаемые слова о большом риске дебюта, о полностью забитых штатах, словно три месяца назад риск был значительно меньшим, а штаты значительно свободнее. То ли в надежде найти щель во вдруг сомкнувшейся стене, то ли чтобы окончательно убедиться, что здесь не случайная внутренняя интрига, а работа транспортного отдела, полгода я мотался по студиям и студийкам страны, обивал пороги, обрывал телефон. Часто победа казалась уже в руках, но в последний момент все непременно и тем же мистическим образом срывалось. Директора и главные редакторы скрывались от меня, сколько могли, но я плевал на своеобразно понимаемое ими чувство такта и прорывался в кабинеты. Снова — отведенные глаза, снова — невнятное бормотание, снова — подыскивание причин. Один, я уж и не помню кто, либерал даже не поленился разыграть передо мною целую пантомиму: палец к губам, потом — им же — в правый угол потолка, что означало не то начальство, не то — спрятанный микрофон, которого конечно же там не существовало, а впрочем, кто знает? — и, наконец, разведенные руки: против Бога, мол, не попрешь. Против Бога! Словом, как в Смольном институте: в угол, на нос, на предмет. Правда, был в запасе еще Шеф: Член, Депутат, Лауреат, он имел свободный доступ к министру и кой-куда еще; кроме того, один знакомый актер уверял, что Шеф, как минимум, полковник. Я все рассказал Шефу, и тот ответил, что, судя, мол, по симптомам, это Контора, а если так — дрыгаться бесполезно, что он, мол, хотел взять в театр Ю., виновного только в том, что после Их предупреждения все же поехал в аэропорт провожать своего отъезжающего друга, — хотел взять, но полтора года не мог, мол, ничего добиться — так же без ответов и прямых отказов, что тогда, мол, он, Шеф, пошел прямо к министру и поставил вопрос ребром, и что, мол, так же, ребром, ему и ответили: пошли, дескать, ты своего Ю. на хуй! Все равно, дескать, ни хуя у тебя с ним не выйдет. Это, дескать, я, министр, тебе говорю. Ты понял?! Шеф понял. Но насчет тебя, мол, Арсений, я все же попробую выяснить. Звони. Звонить я не стал.
Мои блуждания по кабинетам имели и положительную сторону, одарили меня любопытным открытием: люди, мне симпатизирующие и симпатичные, видящие во мне талант и ценящие его, убежденные — по высказываниям — либералы, теперь либо разводили руками, либо говорили что-то вроде сам виноват (в чем?). Мысль, что, позволяя Системе так поступать со мною, они санкционируют Ее, разрешают Ей, если Ей понадобится, поступить так же и с ними самими, видимо, не приходила в их страусиные головы. То, что ни один из Народных, Лауреатов, Художественных Руководителей громко, вслух не возмутился, не бросил на начальственный стол заявление об уходе, как в свое время из-за каких-то там сраных революционно настроенных студентов вышел из консерватории Римский-Корсаков, а Чехов из-за говнюка Горького отказался от звания академика, представлялось на первый взгляд лишь вполне естественным: кто я им такой? На второй же — демонстрировало, как выгноила Система нечто существенное в каждом из них. Именно такой психологией объясняются, по-моему, сложные тридцатые годы, в которых жертвы, как правило, виновны немногим меньше, чем палачи. Страшным казалось вот уже что: чтобы усмотреть в их (жертв и лауреатов) поведении безнравственность, для нормального культурного человека девятнадцатого столетия очевидную, требовалась затрата особых интеллектуальных усилий, так сказать, второй взгляд. Нравственность из категории несознательно-духовной, рефлекторной переходила в интеллектуально-волевую, стало быть — невозвратимо гибла.
После Шефа оставалось только самое последнее средство (не совсем, правда, верное, но из чего выбирать?): пойти в КГБ. Если бы, что проблематично, Они стали со мною разговаривать вообще, можно было б спросить на голубом глазу, не то ли, мол, старое м-ское дело стало причиною моих неудач? И Они вполне могли бы столь же наивно удивиться: мол, что вы?! за кого вы нас принимаете! Прямо при мне позвонить по телефону, и моя карьера покатилась бы дальше как по маслу (такие истории, я слышал, происходили). Наш невинный разговор оставил бы суть дела в подтексте, от меня могли бы даже ничего не потребовать, но при случае, может — самом важном в жизни, Они справедливо припомнили бы мне этот совсем уж доброхотный визит. Нет, продолжать невольно начатую десяток лет назад игру (и тогда не следовало ее начинать!) мне не хотелось, — переиграли бы, в конечном счете, Они. Это все равно что садиться за карточный стол с заведомыми шулерами или надеяться разорить огромное казино.
- Дневник моего отца - Урс Видмер - Современная проза
- Утерянная Ойкумена - Валерий Шелегов - Современная проза
- Маленькие слабости - Виктор Пронин - Современная проза
- Гроб Хрустальный. Версия 2. 0 - Сергей Кузнецов - Современная проза
- Явление - Дидье Ковелер - Современная проза