Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жюль шел до конца, до самого финала, не оставил без внимания и незамысловатую чувственность Фобласа,[60] и жалкий облаченный в юбки порок, что прячется в наемных каретах или за притворенными дверьми, бесчестя адюльтер обыденностью низости; право же, стократ предпочтительнее чудовищные выходки Жюстины,[61] произведения, прекрасного самим обилием ужасов, где преступление заглядывает вам прямо в лицо, хмыкает у вас под самым носом, обнажая остренькие клыки и дружески протягивая руки; он спустился в сумрачные глубины человеческого естества, прислушался к его предсмертным стонам, сделался свидетелем последних конвульсий и не поддался страху. Да и потом, разве поэзия не присутствует везде — если она есть хоть где-нибудь? Тот, кто несет ее в себе, найдет, что она пронизывает весь мир, подобно цветам, прорастающим даже сквозь мрамор могил, а не только заполонившим свежайшие лужайки, — она источается на вас из сердца непорочной девы или сна ребенка, но равно и с помоста виселицы либо из зарева пожарищ.
Дойдя до материального воплощения идеала, он возненавидел самое материю, ибо две ложные по самой сути наши наклонности: отвергать любую идею и заведомо отрицать какую-либо совесть — раздражали своим однообразием, безразличием к частностям, стремлением видеть лишь знакомую каждому изнанку бытия, не обращая внимания на его лицевую сторону; душе молодого человека опостылело это непрестанное ликование плоти, а вечная ложь ее улыбок утомила его сердце — он проникся жалостью к тем, кто не идет в познании дальше, оставаясь достаточно наивным, чтобы все это высмеивать.
Тут мужественная сторона его натуры распустилась, словно мощное растение, он почуял в себе тягу к бесполезным опасностям и безрассудному риску, ему полюбились старинные рыцарские шлемы, тяжеленные двуручные мечи, по телу пробегала дрожь, когда он прикасался к выпуклым доспехам, кованным для широких грудных клеток, он ощущал зуд во всех членах, когда звук горна звал к атаке; чеканный шаг военных отрядов под окнами, похлопыванье кавалерийской сабли по лошадиному боку, широкие людские шеренги на равнине — он радовался всему этому, будто дитя, и допоздна засиживался над Плутархом, повествующим о былых войнах, где герои, поломав друг о друга мечи, бросались в рукопашную и шли на приступ, зажав в зубах кинжал, а поверженные падали на спину под ярким солнцем и умирали, уставясь в небеса; он следовал за историком, живописавшим победные выклики Александра Македонского и рев варварских орд, сползавшихся к стенам Рима, арабов, резво скачущих по африканскому побережью, и воюющих в горах повстанцев, и жалел о времени, когда с пером на шляпе и штуцером в руке соперники галантно кромсали друг друга, выезжая на поле шесть на шесть верхами, до зубов вооруженные, и бились до последнего.
Его влекли ценности минувшего, как иных — море, то со скрипящими корабельными мачтами и глухими хлопками парусов под буйным ночным ветром, то мирно стелющееся под килем судна, когда путешественник, стоя на носу и посвистывая навстречу бризу, глядит на горизонт, где проступают контуры нового мира.
Еще он прочитал «Подражание Христу»[62] и полюбовался цветными витражами соборов. Принялся прогуливаться в сумерках по центральному нефу, попирая стопами молчаливые каменные плиты, слушая орган и грезя о серафических симфониях, созерцал смиренные лики, глядящие с надгробий, думая о тех душах, что провели здесь весь свой век, покрывая миниатюрами страницы молитвенников или высекая в камне ангельские головки, но, когда, опуская взгляд от купола, откуда несся колокольный звон, видел коленопреклоненных прихожан, лепечущих молитвы, в нем поднималось великое недоумение и бездна иронического всеотрицания разверзалась в сердце.
Вот какую жизнь вел он в своем маленьком городке, между тем как Анри проводил дни в пансионе мсье Рено; один позволял себя уносить потоку идей, другой — чувств. Жюль не развлекался вовсе, но бывали дни, когда он с наслаждением парил в собственном интеллектуальном эгоизме, будто орел в облаках.
Всю тяжесть данной ему небом любви он не перекладывал на живое существо или мертвый предмет, но расточал по лепестку вокруг себя, словно бы окружившись ореолом симпатических лучей, оживляя камни, собеседуя с деревьями, вдыхая души цветов, разговаривая с мертвыми, сообщаясь со всем миром. Понемногу он выпутывался из паутины конкретного, конечного, переносясь в область абстракций, где властвует вечность и правит бал красота. Любил он мало что на свете, возлюбив все сразу, и уже не имел политических пристрастий, поскольку его занимало былое.
Он старался относиться к природе с любовным пониманием, пестуя эту новую способность, с помощью коей надеялся наслаждаться всем на свете, черпая отовсюду совершенную гармонию. Предполагал изучать геологию, чтобы получить представление об эпохах, когда земля принадлежала мастодонту и динотерию, а меж гигантских дерев ползали чудовищные змеи, о временах, когда океан отступил, обнажив вершины холмов, и начал мерно вздыхать на своем громадном песчаном ложе. Он созерцал покачивающие ветвями дубы и слушал шелест их крон, как иные любуются кудрями, осеняющими милое лицо, и трепетными устами. Он объединял в общем созерцании муравейники с их городским шуршанием, ржанье кобылицы, плач ребенка, пенье жаворонка и рычанье дождевой воды в овраге. Он прислушивался к котовьим брачным гимнам на водосточных желобах, к их болезненно томным крикам, смахивающим на серенады любовника в честь подружки, и к тому, чем кошачья возлюбленная отвечает счастливцу, разбудившему ее страсть.
История открывала ему свои бесконечные горизонты: то он погружался в индийскую древность, в ее античные таинства с белыми слонами и богами, высеченными в заброшенных пещерах, то вставал перед ним Египет, возделывая отвердевший ил, принесенный стариком Нилом; Греция притаилась в тени гранитных изваяний и затянула приветственный гимн, белея обхватившими ногу ремешками сандалий, а то возникали темные эпохи, где человечество еще робко тянулось к свету, в сомненьях и тревоге ища старых идолов и обретая новых богов.
Еще оставаясь поверхностным и не все ясно различая, одновременно горя страстью к знанию и томясь ленью, он невольно перескакивал от одной мысли к другой, подолгу засиживаясь над каким-нибудь письмом и оставляя без внимания нужный ему язык, двигался дальше, впадая то в колебания, то в соблазн поспешных утверждений, обуреваемый внезапным восторгом перед той или иной системой мысли либо ярким образом, занимаясь анализом, но всей душой тяготея к синтезу, притом с риском упустить из виду самые необходимые подробности картины, коль скоро по мере приближения к целому чересчур стесняли отдельные частности, никуда не вписывающиеся, противоречивые, — ум спотыкался об них. Жюль слишком уповал на мощь своего интеллекта, но глаза были больше желудка — переварить все не удавалось; тем не менее он приучил себя не требовать от идеала той очевидности, коей последний не обладал, а от жизни человеческой — большего счастья, чем она была способна вместить; и все же ему приходилось несладко: он был рожден с великой предрасположенностью искать под яблоней аромата апельсинов и принимать за фонарики надутые бычьи пузыри.
Свою юность он откупорил в любви, а испил до дна в отчаянье.
С наивной серьезностью он перепробовал все страсти, но не дал им воли осуществиться: они истаяли сами по себе либо растворились в невозможной поэзии; тут он убедился, что надобно оставить страсти там, где им пристало быть, а поэзии отвести ее пятачок — и принялся все это изучать в логическом порядке, не жалуясь, что шипы рвут одежду, а дождь не оставляет на ней сухого места.
Нисколько не любя родины, он проникся сочувствием к человечеству, не будучи ни христианином, ни философом, стал питать симпатию ко всякой религии, более не восхищаясь одною «Нельской башней», и, разучившись риторике, научился понимать все роды литературы.
В эпоху, к которой подошло наше повествование, он поделил свою жизнь надвое: занялся историей азиатского переселения народов и сочинением томика од. Для истории он составил простой, но многообещающий план: ее следовало расчленить на ряд широких полотен, уложив события в хорошо скомпонованные разделы, и все это объединить мощной струей реальных происшествий и фактов; в стихах он же стремился приноровить ритм каждой строки к любому капризу мысли, наполнив ее окрыляющей звукописью, и пытался порельефнее передать колорит, обогатив его озарениями фантазии.
По собственной воле, уподобясь монарху, отрекающемуся от престола в тот самый миг, как его собрались короновать, он навсегда отказался от обладания тем, что можно купить в этом мире: от удовольствий, почестей, денег, любовных радостей и ублажения чрезмерного честолюбия; сердцу приказывал не слишком буйствовать, а плоти — не пришпоривать дух; на собственном и чужом примере изучал манеру сосуществования страстей и воззрений, без всякой пощады взвешивал каждый свой помысел, взрезал себя, как труп, иногда обнаруживая в себе, как и у прочих, кое-какие похвальные мотивы всеми порицаемых действий и низкие помыслы в основе добродетельных деяний. Ни перед чем он теперь не застывал в почтительности, раскапывал все, до подмышек запуская руки в каждый ворох, принюхиваясь к изнанке добрых помыслов, пробуя на зуб звонкие словечки (не фальшивы ли?), угадывая в чертах лиц скрываемые страстишки, срывая маски и вуали, раздевая женщин, заглядывая в альковы, вкладывая пальцы в каждую рану и добираясь до дна любой из радостей.
- Госпожа Бовари - Гюстав Флобер - Классическая проза
- Госпожа Бовари. Воспитание чувств - Гюстав Флобер - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза
- Онича - Жан-Мари Гюстав Леклезио - Классическая проза
- Собрание сочинений. Т. 22. Истина - Эмиль Золя - Классическая проза