обычной полемикой с категорией «образ автора»: проводится различие «первичного (не созданного)» автора и автора вторичного, созданного, который – в отличие от первичного – может быть «образом». По поводу же первичного автора, писательской личности, говорится следующее: «Слово первичного автора не может быть
собственным словом: оно нуждается в освящении чем-то высшим и безличным (научными аргументами, экспериментом, объективными данными, вдохновением, наитием, властью и т. п.). Первичный автор, если он выступает с прямым словом, не может быть просто
писателем: от лица писателя ничего нельзя сказать (писатель превращается в публициста, моралиста, ученого и т. п.). Поэтому первичный автор облекается в
молчание. Но это молчание может принимать различные формы выражения, различные формы редуцированного смеха (ирония), иносказания и др.». В качестве других «форм молчания» Бахтин называет отказ от романного жанра, замену его монтажом документов, обращение к принципам «литературы абсурда»; а «Достоевского эти поиски привели к созданию полифонического романа»[238]. Мысль Бахтина об «облечении автора в молчание» можно было бы прокомментировать так. Само по себе
понятие молчания непривычно для круга идей Бахтина: бытие у него обязательно «выразительное и говорящее», мысль не может существовать без установки на выражение, личность – это обязательно голос, язык («образы языка» как романные образы, голоса героев и автора у Достоевского)… Словом, все, что существует, говорит, спорит, «общается» друг с другом. И тут вдруг молчание…
Однако, если не обращать внимания на всю эту лексику разговоров, то среди ранних идей Бахтина можно усмотреть такие, развитие которых привело в конце концов к идее авторского молчания. Так, в «Авторе и герое…» говорится, что лирический голос должен обязательно иметь опору в хоре. Ясно, что если хоровая поддержка отсутствует, лирик не сможет осуществить свое авторство и облечется в молчание. Затем фактически облекается в молчание автор романа, ибо «чужие» слова заглушают его собственный голос (в полном молчании пребывает Рабле, согласно интерпретации его романа Бахтиным). Облечен в молчание и автор в романах Достоевского — он лишь провоцирует героев на высказывания, сам же уклоняется от них. Словом, у Бахтина немало идей, предваряющих собой идею авторского молчания. Но эта последняя идея – крайнее, очень сильное выражение бахтинского антимонологизма, его неверия в творческую продуктивность человеческого одиночества, его установки на соборный характер творчества. И по поводу этого противоположного полюса к «поэтике свободы» – мысли о соборности человеческой природы – можно, вслед за С.С. Аверинцевым, сказать, что и в этом моменте видно, что Бахтин – подлинно русский мыслитель.
Философская эстетика молодого М. Бахтина
I. О Бахтине-философе
Осмысление произведений М.М. Бахтина в качестве наследия философа-теоретика сильно отстает по сравнению с вовлечением их в сферы интересов науки о литературе, лингвистики, культурологии, семиотики, текстологии и других дисциплин того же ряда. Однако сам Бахтин, как утверждают его собеседники 1960-х—1970-х годов, считал свое призвание собственно философским и сетовал на то, что не состоялся как умозрительный философ[239]. Надо думать, что мировое бахтиноведение в ближайшее время откроет для себя эту – важнейшую – философскую ипостась Бахтина и задастся целью обозначить тот комплекс философских традиций, с которыми можно было бы соотнести его воззрения. Ясно, что доскональные разработки в этом направлении представили бы не один историко-философский интерес, но означали бы сдвиг в постижении и самой бахтинской мысли: в ней вскрылись бы те, доселе приглушенные, смысловые обертоны, которые вошли в нее из чужих философских сознаний.
Нельзя сказать, что такая работа не начиналась[240]. Сегодня мы можем с уверенностью утверждать, что творчество Бахтина принадлежит европейской философской культуре, вызванной к жизни И. Кантом. В мыслительном мире, созданном Бахтиным, можно распознать грандиозные образы Канта и И.Г. Фихте; Бахтин вбирает в себя интуиции обеих школ неокантианства и создает их своеобразный синтез; как о его ближайших предшественниках, говорят о представителях философской антропологии и в качестве близких ему по духу современников указывают на экзистенциалистов. Специально в связи с мировоззрением Бахтина называют Г. Когена, М. Шелера, Э. Гуссерля, особое же место занимает М. Бубер[241]. В русской философии естественно видеть Бахтина на ее левом, «западническом» фланге, представленном такими изданиями 10-х годов XX в. как «Логос» и «Новые идеи в философии». В 1914–1918 гг. Бахтин учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета, где, в частности, слушал лекции Александра Ивановича Введенского, на протяжении многих десятилетий (вплоть до начала 1920-х годов) читавшего там курсы логики, психологии и философии. И если правомерно говорить о философской школе Введенского – а учениками Введенского считали себя Н.О. Лосский и С.Л. Франк [242] – есть основания думать и о принадлежности к ней Бахтина[243].
На рубеже 1910—1920-х годов Бахтин замыслил создание «первой философии» – учения об основных началах бытия, учения, строимого как бы заново, на основе нового бытийственного опыта, но не на фундаменте готовых мыслительных предпосылок[244]. Надо сказать, что в философской ситуации в России начала XX в. замыслы такого масштаба не были редкостью: русская философия жила волей к обретению самостоятельности[245]. Самым острым образом в русской философской науке стоял вопрос об отношении к кантианству – вообще к западной мысли и западной духовности. И правое – консервативное, славянофильское направление, представленное П. Флоренским и его кругом, генетически восходившее не только к В. Соловьёву и Ф. Достоевскому, но и к той философской традиции, которую создали в Московском университете Л.М. Лопатин и С.Н. Трубецкой, пошло по пути решительного противостояния западным началам: достаточно указать сейчас на лозунг Лопатина «Вперед, от Канта!» и на именование Канта «столпом злобы богопротивной» со стороны Флоренского[246]. В качестве тех откровений бытия, на которых можно было бы строить новые метафизические системы, «московские» философы избрали православную мистику, но так же и видения В. Соловьёва. Напротив, «западники», петербуржцы, также ясно ощущавшие определенную исчерпанность кантианской традиции, выход тем не менее искали тоже на путях кантианства. Так, Введенский, по словам исследователя – «главный представитель школьного и правоверного <…> кантианства» в России[247], всю жизнь размышлявший о возможности познания чужой индивидуальности и пришедший к тупику солипсизма, обращался за помощью опять-таки к Канту. Если мы не можем не только воспринять чужие душевные явления как чужие, но и допустить с достоверностью душевную жизнь где-либо, кроме, как в себе самих[248], то нравственное чувство или вера все же заставляют нас признать, что другие люди в этом отношении подобны нам[249]. И на этой истине не «чистого», но «практического» разума – на «одушевлении других людей», взяв