Это совсем небольшое «что-то» приводило Уотта в глубокое замешательство, так, как, пожалуй, ничто иное до сей поры, а ведь в замешательство он приходил часто и основательно, так вот, это самое неощутимое «что-то», хотя нет, не совсем неощутимое, Уотт ведь его ощущал, так вот, это самое неопределимое «что-то» не позволяло ему с облегчением убежденно сказать о предмете, который удивительно напоминал горшок, что это действительно горшок, а о существе, которое, несмотря ни на что, еще обладало некоторым количеством присущих человеку черт, что это действительно человек.
(Уотт, 82–83)
«Прообраз погрешности — вочеловечение Бога, крест», — пишет Друскин, и именно в этом неопределимом «что-то» находим мы предзнаменование будущего уподобления Уотта Христу:
Но он молча все отступал и отступал, пока не рухнул у изгороди, раскинув руки крестом и сжимая руками проволоку. Затем он сделал полуоборот, намереваясь, вероятно, отправиться обратно, и я увидел его лицо и всего его спереди. Его лицо было в крови, руки тоже, а в голове полно колючек. Его сходство с Христом, приписываемым Босху (National Gallery №?), было таким потрясающим, что я был потрясен.
(Уотт, 164)
Христос объединяет в себе две природы — божественную и человеческую: с одной стороны, он обладает телом, и это тело страдает на кресте, с другой — он единосущен Богу-Отцу и неподвластен ограничениям телесного. Таков же и господин Нотт: его физический облик, сам по себе очень непостоянный, нестабильный, лишь эксплицирует принципиальную неопределимость его внетелесного бытия, природы его духа. Действительно, хозяин Уотта обладает всеми человеческими чертами — у него есть нос, глаза, рот и т. д., — но при этом есть что-то, что мешает назвать его человеком, а именно изменчивость, нестабильность его облика. Уотт, естественно, не может примириться с подобной неопределенностью, с эрозией знакомого ему мира, но, с тех пор как он попадает в дом к господину Нотту, он сам становится объектом похожих метаморфоз. Недаром дом Нотта обладает «странной способностью, вытолкнув хорошим толчком душу наружу, вновь призвать ее к себе, и еще как призвать» (Уотт, 206). Вот почему интерес Уотта к телу своего хозяина уменьшается, по мере того как увеличивается интерес к его душе (Уотт, 152).
«Примеривая» слова к вещам, давая им имена, Уотт пытается бороться с миром, который вдруг потерял свою стабильность. Он надеется найти новое обозначение предмета, которое могло бы раз и навсегда выразить его сущность:
Так, о псевдогоршке ему случалось говорить, после некоторого раздумья, это щит, или же, осмелев, это галка, и далее в том же роде. Но все попытки назвать его щитом или галкой, или же горшком, как, впрочем, любым другим именем, обусловленным его невыразимой фактичностью, имели мало успеха.
(Уотт, 83)
Характерно, что хармсовский метод также предполагал этап «отклеивания» слова от предмета, иначе как еще можно было очистить мир, «замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“»[268]? Но Хармс, в отличие от беккетовского персонажа, знает, какое новое имя дать предмету; не колеблясь, он участвует в бесконечном процессе миротворения. Положение Уотта, напротив, внушает мало оптимизма: он перебирает слова, рискуя быть втянутым в неограниченный во времени процесс поиска нужного слова.
Крах поэтического проекта Хармса ставит его, в сущности, перед тем же выбором, с которым сталкивается и Уотт: смириться с неаутентичностью «замусоренного» мира либо вновь начать поиски того единственно верного слова, которое могло бы выразить истинную сущность предмета. Еще в 1929 году Хармс пишет стихотворение, в котором указывает на опасность, подстерегающую человека на этом пути. Стихотворение открывается четырьмя экзистенциальными вопросами («откуда я?», «зачем я тут стою?», «что вижу?», «где же я?») и заканчивается попыткой пересчитать по пальцам все предметы, находящиеся в комнате (Псс—1, 93–94). По замечанию Ж.-Ф. Жаккара, автор стихотворения не покидает «пределы домашнего „финитума“ (табурет, стол, печь и пр.), то есть того, что его непосредственно окружает» (Жаккар, 96). Поэт оказывается окруженным «несовершенными» предметами, но это и неудивительно, если принять во внимание, что он с самого начала занимает пассивную по отношению к ним позицию: вместо того чтобы определить бытие данных предметов через свое собственное бытие поэта-творца, он довольствуется тем, что ставит свое «я» в зависимость от неодушевленных предметов домашнего обихода.
К тому же методу перечисления прибегает Хармс и в пятой части текста «Однажды я пришел в Госиздат…» (1935–1936):
Я слыхал такое выражение: «Лови момент!»
Легко сказать, но трудно сделать. По-моему, это выражение бессмысленное. И действительно, нельзя призывать к невозможному.
Говорю я это с полной уверенностью, потому что сам на себе все испытал. Я ловил момент, но не поймал и только сломал часы. Теперь я знаю, что это невозможно.
(Псс—2, 318)
Данный текст — это признание неудачи, которая постигла разрабатывавшуюся чинарями методику остановки времени. Ставя перед собой задачу преодолеть линеарность времени, чинари предполагали, что вечности можно достичь путем «вырывания» мгновения из цепи подобных ему мгновений: остановленное мгновение приобретает, благодаря своей автономности, независимости от других мгновений, качества вечности. Друскин, к примеру, рассуждал следующим образом:
Чтобы понять мир, я наложил на него некоторую сетку. Но теперь эта сетка скрывает от меня мир. Тогда я должен найти другую сетку, потому что без сетки я его не вижу, во всяком случае, не понимаю. Но прежняя сетка создала некоторую определенность — установившиеся термины, предположения, которые кажутся очевидными. Я здесь не касаюсь истории или истории философии. Последние принадлежат к вещам сомнительным. В каждом мгновении я имею старую сетку, я должен снять ее и построить новую, то есть отказаться от установившихся терминов. Я должен каждый раз начинать сначала. Когда я говорю: каждый раз, каждое начало, каждое мгновение — в этом есть погрешность: ведь начало и мгновение только одно и нет «каждый раз», а только один раз. Но иначе я не могу передать разнообразие мгновения. Снятие старой сетки, начало новой — рождение души.
(Чинари—1, 939)
«Я должен каждый раз начинать сначала», то есть я должен забыть прошлое и не думать о будущем, должен чувствовать вечность в мгновении, которое является «прикасанием», сотворением нового мира.
Если бы не было времени, прикасание не казалось бы интересным, — записывает Друскин в 1936 году. — Прикасание — это прекращение времени, некоторый разрез, начало. Но если не было бы времени, не было бы и прекращения времени. Прикасание останавливает время[269].
(Чинари—1, 935)
Вечность, обретенная в мгновении, в прикасании, противостоит длительности, ибо остановленное, вырванное из контекста мгновение содержит в себе весь мир — «каждая форма есть мир», говорил Малевич, — мир, в котором отсутствует последовательность, прогрессия. Переходя к другому мгновению, не имеющему ничего общего с предыдущим, человек открывает для себя разнообразие нового мира; по сути, он не переходит от одного мгновения к другому, как это делает считающий человек, но созерцает все разнообразие вселенной, заключенное в одном отдельно взятом мгновении.
В «Уотте» есть интересный эпизод с настройщиками пианино отцом и сыном Голлами (Gall, по-английски «желчь», «злоба»). Присутствуя при их разговоре, Уотт вдруг обнаруживает, как этот разговор теряет для него всякий смысл и превращается в простой «диалог тела и света, движения и покоя, шума и тишины» (Уотт, 73). Перестав значить что-либо, разговор превращается в ничто, но это ничто «происходит со всей отчетливостью и основательностью реальности» (Уотт, 77). Такая метаморфоза не может не печалить Уотта, который чувствует, как рушатся его представления о действительности, но она, возможно, порадовала бы Хармса, чья поэтика была направлена на извлечение бытия из небытия, превращение пустоты несуществования в реальность предметного мира. Это возможно лишь в мгновении, в мгновении называния, когда дается имя предмету и он начинает существовать. Согласно Друскину, вопрос, существует ли что-нибудь вне меня и независимо от меня, лишен смысла. «Если бы не было меня, что-либо осталось бы, но оно не было бы названо и не стало существующим». И немного ранее: «Увидев что-либо, я назвал его, и оно стало» (Чинари—2, 938, 937). Кстати, важное значение, которое придает зрению философ, контрастирует с постепенно ухудшающимся зрением беккетовских героев (утрата зрения, приводящая к полной слепоте («Эндшпиль», «Театр I»), — важная составная часть общего процесса распада телесного). Этот феномен, к которому я еще вернусь, становится понятнее именно в свете идеи Друскина: так, чтобы достигнуть небытия, а именно в этом и состоит задача персонажа французского писателя, достаточно не видеть того, что существует, достаточно закрыть глаза, стать слепым.