в районе города Смоленска…
Не было никаких вестей об Авдее ни через полгода, ни через год, ни через два года. Именно через два года лопнула в Катерине какая-то тугая, напряженная струна…
Внешне Катерина оставалась прежней, а внутри как будто что-то надорвалось у нее окончательно. Полине шел уже третий год, Зоеньке, Варвариной дочери, — четвертый, все время они были вместе, то игры, то слезы, то неожиданный смех, присматривала за ними в основном Евстолия Карповна, а Катерина с Варварой на пару работали в листопрокатном цехе сортировщицами. Варька заматерела, была всегда хоть и насупленная, но огненная в работе — отдавалась ей без остатка (работали по двенадцать часов в смену), а Катерина ворочала тяжелые листы как бы машинально, словно в спячке, не замечая, восемь или десять часов прошло с начала смены. Листопрокатный, оставшийся наполовину без мужиков, которых призвала к себе война, выглядел заметно осиротелым, дымным, закопченным; в воздухе постоянно висела какая-то серая пыльца, которая становилась тем заметней, чем солнечней, к примеру, был день: лучи пробивались через замутненные стекла цеха — и пепельная пыльца еще отчетливей плавала-растекалась по всем потаенным закуткам цеха. Отец Варвары и Катерины, одно время возглавлявший химлабораторию, где когда-то военспецы под началом Егора Егоровича Силантьева разрабатывали высокопрочные марки стали, чего они и добились, так вот — отец их, Илья Ильич Сомов, в сорок четвертом вырос до начальника листопрокатного цеха — без высшего образования. Бывало, проходит мимо дочерей, взглянет на них хмуро, посмотрит на их взопревшие спины (поворочай-ка листы несколько часов подряд!), вроде даже сказать захочет: «Ну-ну, девки, полегче, поберегли б себя малость…» — да как скажешь, когда война требует свое… Постоит, похмурится, а там или совсем отойдет, или все же крикнет старшей дочери: «Варька, смотри надорвешь себя! Куда столько листов хватаешь?!» А Варька и не взглянет на него: иди, мол, своим делом занимайся. Или, может, остановятся они с Катей на секунду, отложат ухватистые щипцы в сторону, сходят к баку с водой, напьются по очереди из эмалированной кружки, прикованной к баку металлической цепочкой, и снова идут на сортировку, и снова, как заведенные, продолжают ворочать листами. Может, кстати, и действительно надорвалась однажды Катерина, а может — сделала свое дело тоска, точившая Катерину изнутри, но в одно летнее, очень солнечное утро сорок четвертого года (17 июля) Катя вдруг не смогла подняться с постели. «Опоздаешь ведь!» — забежав к Кате, крикнула было Варька, но Катерина даже голову не повернула в ее сторону, лежала с серым, почти землистого цвета лицом, выложив поверх одеяла руки, безучастно глядя в какую-то одну ей ведомую точку. «Ну, ты чего? — торопливо подбежала к ней Варька. — Уж не заболела ли?» — и положила ей на лоб руку. Лоб отдавал холодом, будто и жизни в Катерине больше не было. «Точно — заболела!» — вслух громко сказала Варька, а про себя подумала: «Чего-то с ней не то… Надо бы к Кате врача…» По дороге на работу забежала в больницу, а после, уже в листопрокатном, словно и забыла начисто о сестре. (В доме оставался отец Авдюхи — Куканов-старший, так что в случае чего присмотреть за ней было кому… Давно отошедший от всяких дел, Куканов-старший во время войны вновь почувствовал себя нужным людям: добровольно пошел работать вахтером на заводскую проходную, работал через двое суток на третьи. Сегодня как раз отдыхал, был дома.) А Полюшка теперь почти все время жила в доме деда и бабки Сомовых, да и Катя нередко оставалась у родителей, хотя, честно говоря, ей больше нравилось в доме свекра — здесь тишина, покой, никто тебя не теребит и можно сколько хочешь — в свободное время — предаваться размышлениям, вспоминать Авдюшку, страдать по нему, плакать. Куканов-старший никогда ни в чем не мешал невестке, наоборот — даже как будто стеснялся ее или, возможно, испытывал какой-то стыд, вернее — вину, что вот она — молодая, верная, с малым ребенком на руках, живет, работает, вянет и пропадает, а об Авдюшке ни слуху ни духу два года… Хотя о сыне он сам не мог думать спокойно, закипала слеза в правом глазу — сказывалась давняя контузия, но и поверить старик не мог, что пропал из жизни Авдюха навсегда. «Жив он, жив!» — говорил он иногда даже вслух, забывшись в раздумьях, где он и кто с ним рядом. Катерина понимала его, встрепенется, бывало: «Жив?» — «Жив!» — твердо ответит Куканов. Но чем дальше, тем меньше верила в это Катя…
И вот теперь, с этого дня, с 17 июля 1944 года, и началось с Катериной то, от чего постепенно-постепенно стала она гаснуть… Болезни никакой у нее не обнаружилось, а вот ни вставать, ни делать что-либо она не могла. Верней — не испытывала никакой охоты. Целыми днями лежала, безучастная и к словам, и к просьбам, и к попрекам («О дочери своей подумай, о Полюшке! — не раз в сердцах говорила Евстолия Карповна. — Сама-то ты — ладно, а как ей без тебя жить?!»), почти ничего не ела, вставала только если на двор сходить, а так — ну ничегошеньки ни к чему интереса не проявляла, только неустанно продолжала смотреть в какую-то далекую-далекую точку, которой иногда, как дивному огоньку, неожиданно странно, а верней — отрешенно улыбалась. Чему она улыбалась? Что видела там? А она видела всегда одно и то же: будто в той далекой, горящей точке появлялся Авдюшка и, ни слова не говоря, только призывно заманивал ее к себе: мол, что же ты, где ты, почему не идешь ко мне, я жду, жду, а ты… И вот тут-то она и улыбалась, то ли извиняясь перед ним, то ли обещая: погоди, Авдюшенька, скоро встретимся, я с тобой, Авдюшенька, только с тобой… Так никто и не мог понять, чему улыбалась Катя, а только улыбка эта оставляла у всех тяжелый, беспокойный осадок. Одно время решили кормить Катерину силой — стала отказываться от еды, сварят ли бульон какой или даже просто толченой картошкой, разбавленной свежим молоком, покормят ее — все оказывалось понапрасну: Катю тут же выворачивало, и от унижения, обиды, что все-таки ее вынудили сделать, чего она не хотела, на глазах у Кати проступали две одинокие слезинки. Она не смаргивала их, не вытирала рукой, а просто недвижно лежала, продолжая смотреть в заветную свою точку, и самая боль для всех была тогда, когда именно в эти минуты она вдруг начинала, будто в безумии каком-то, улыбаться. Когда к ней подводили Полюшку, она реагировала на дочь, прижимала ее голову к себе, гладила по волосам, но все это тоже как бы машинально, без