формулировку, уже присутствующую в рукописи Ставрогина – в отрывке, который риторически связывает руссоистскую исповедальную форму и порок самоуничижения [Wolfson 2001: ЮЗ][102].
Всегда непросто писать об источниках, влияниях и литературных трансформациях по отношению к произведениям Достоевского: отдельный вымышленный эпизод, если он вообще имеет какие-либо источники, как правило, восходит как минимум к двум, если не более, источникам. Так, например, знаменитая сцена самоубийства Кириллова имеет жутковатое сходство с аналогичной сценой в главе 51 «Мартина Чезлвита» Чарльза Диккенса. Но столь же тревожное ощущение сходства вызывает и чтение «Последнего дня приговоренного к смертной казни» Виктора Гюго [Babel-Brown 1978: 120][103]. В «Идиоте» рассказ Фердыщенко о краже трех рублей со стола хозяйки и об обвинении в содеянном ее служанки Дарьи восходит, с одной стороны, к знаменитому эпизоду с Марион из второй книги «Исповеди» Руссо, а с другой – к произведению самого Достоевского: фрагменту в «Преступлении и наказании», где Лужин пытается обвинить Соню в краже денег, которые он коварно подсунул ей в карман, – это еще одна сцена со скрытым присутствием Руссо. Все эти эпизоды говорят, среди прочего, о вытесненном желании.
Точно так же исповедь Ставрогина в «Бесах» содержит явные отголоски исповедей Валковского в «Униженных и оскорбленных» и Подпольного человека в «Записках из подполья». Примечательно, что все три исповеди основаны на одном источнике – книге Руссо[104]. Более того, Ставрогин намеревался «случайно» сделать свой текст доступным не нескольким, а множеству читателей, которые решат ее прочесть. К тому моменту, когда Тихон читает текст его исповеди, он уже напечатан, и Ставрогин, вытаскивая листы из кармана, говорит Тихону: «Вот листки, назначенные к распространению… <…> Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все» [Достоевский 11: 12]. Руссо сходным образом стремился навязать миру свои «Диалоги» (продолжение «Исповеди»). После безуспешной попытки возложить их на главный алтарь Нотр-Дама, он подарил экземпляры Этьену Кондильяку и заезжему англичанину, а затем попытался раздавать прохожим листки, в которых просил всех французов услышать его голос [France 1979: 8].
Еще в романе «Униженные и оскорбленные» (1861) Достоевский прямо связал жанр литературной исповеди с актами непристойного разоблачения (раздевания) и мастурбации. В дальнейшем он неоднократно указывал на такую связь. Возможно, это обусловлено культурой его времени, хотя позиция Достоевского радикальнее: он неоднократно намекал, что литературная, чисто светская исповедь представляет собой одновременно акт приватного самоудовлетворения и непристойный акт саморазоблачения перед другими. Томас Лакер начинает свою книгу «Секс в одиночестве: культурная история мастурбации» с утверждения, что «современную мастурбацию можно датировать с редкой для истории культуры точностью» [Laqueur 2003: 13]. Эта практика была, как выразился Стивен Гринблатт, «творением эпохи Просвещения» [Greenblatt 2004: 7]. В более ранние исторические периоды мастурбация хотя и осуждалась, но не ассоциировалась со столь большой опасностью для общества и безнравственностью. И в книге Лакера, и в написанной на нее рецензии Гринблатта интереснее всего оказывается связь между мастурбацией, художественной литературой и чтением. Гринблатт красноречиво подчеркивает эту важную зависимость:
Есть и другая современная новация, в которой также сфокусировались тревоги, связанные с сексом в одиночестве, – это чтение в одиночестве. Можно согласиться с Лакером, что не случайно «Онания» была опубликована в то же десятилетие, что и первые романы Дефо. Ибо похоже, что именно чтение – и не просто чтение, а чтение книг, поставленных на поток литературным рынком, начиная с XVIII века, – одновременно отражало и вдохновляло тайный порок. Разрешающим механизмом здесь было появление домашних пространств, где человек мог побыть один, в сочетании с заметным увеличением роли приватного, уединенного, молчаливого чтения. Великой литературной формой, созданной для того, чтобы соответствовать этим пространствам и разрешаемым ими методам чтения, был роман. Некоторые романы были, конечно, специально написаны, как выразился Руссо, чтобы их читали одной рукой. Но мастурбация и роман были тесно связаны не только посредством порнографии. Чтение романов – даже возвышенных и нравственно возвышающих – порождало своего рода самопоглощенность, глубокое погружение в воображение, телесную напряженность, которая могла, как опасались, с ужасающей легкостью превратиться в опасные излишества самоудовлетворения [Greenblatt 2004: 9].
В основе связи между уединенным чтением и сексом в одиночестве лежала присущая обоим видам деятельности неуправляемая сила свободного воображения. Гринблатт продолжает:
Нападки на то и другое определялись тем, что, помимо чтения романов в одиночестве, в них отсутствовали тела действующих лиц. Поэтому тексты, полностью зависимые от воображения, как казалось, более подходили для уединенного, а не для обычного секса. Врачи XVIII века, наследуя древним страхам перед воображением, были убеждены, что, когда сексуальное возбуждение вызывается чем-то нереальным – тем, чего на самом деле нет во плоти, – это возбуждение одновременно неестественно и опасно. Опасность сильно усиливалась возможностью привыкания: онанист, как и читатель романов – или, скорее, именно как читатель романов, – сознательно мобилизует воображение, занимаясь бесконечным созданием и возобновлением фиктивного желания. И, что поразительно, с распространением грамотности этот порок приобретал демократический характер равных возможностей. Разрушительное удовольствие было доступно как слугам, так и хозяевам, и что еще хуже, равно доступно женщинам и мужчинам [Ibid: 10][105].
Д. Г. Лоуренс охарактеризовал свою неприязнь к чтению Достоевского и других «болезненно самопоглощенных русских» в сходных терминах (хотя позднее изменил свое мнение). Он указывал, что Достоевский «болезненно погряз в поклонении Иисусу, а затем встал и плюнул Ему в бороду. <…> Все это мастурбация, все это непродуманно, и от этого устаешь» [Lawrence 1965: 99-100]. Представление Руссо о том, что есть романы, написанные для чтения одной рукой, емко выражает его презрение и к определенному типу романов, и к определенному виду чтения. Какая же ирония заключается в том, что, образно говоря, сама
«Исповедь» Руссо, с точки зрения Достоевского, представляет собой именно такой текст «для одной руки»!
Согласно Лакеру, к началу XX века, во многом благодаря Фрейду, мастурбация перестала демонизироваться, но ее связь с литературой при этом сохранилась. Гринблатт намечает доказательства этого изменения в ходе чтения Марселя Пруста:
Говоря о своем детстве в Комбре, рассказчик Пруста вспоминает, что, находясь на верхнем этаже своего дома, «из пахнувшей ирисом комнатки», он выглядывал в полуоткрытое окно и «испытывал героические колебания путешественника, отправлявшегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминавший след, оставленный улиткой»[106]. В этом кратком эпизоде