Старик, как и все пожилые люди, очевидно любивший делиться пережитым, не заставил себя долго просить.
Он был портным и немало потрудился на своем веку. Жизнь он вел собачью и в конце концов выбился из сил. Глаза, ослабев от постоянной ночной работы, отказывались служить, руки дрожали и не могли больше держать ножниц. Когда-то у него была жена и дети, три славных мальчугана… Но от былого счастья не осталось ничего, кроме воспоминаний. Сыновья были убиты на войне и во время Коммуны: один — пруссаками, другой — сражаясь на стороне федератов[36], третий — в пехоте версальцев. Мать их умерла с горя, а его самого выгнали вон из мастерской, ибо, он как заезжанная кляча, не мог больше трудиться.
— Вот она — жизнь рабочего! — со вздохом промолвил старик. — Растишь детей, а потом их пожирают бессмысленные войны или бесплодные революции; как вол работаешь все лучшие годы жизни и даже не уверен в том, что для тебя найдется место в больнице, когда, дойдя до полного изнеможения, ты свалишься, как надорвавшаяся лошадь под непосильным бременем…
— Однако, старина, все это вовсе не так уж забавно! — прервал его один из подростков. — А я-то думал, вы нас — вдоволь повеселите историей о том, как вас зацапали…
— Терпение, дойдем и до этого. Успеете посмеяться, воришки негодные!
И старик продолжал:
— Когда, несмотря на все старания растянуть подольше, я мало-помалу проел то, что у нас было, с болью в сердце отдав за бесценок жалкую обстановку, которую купила моя добрая жена, — он смахнул слезу, — когда у меня уже ровным счетом ничего не оставалось, пришлось выйти на улицу и протянуть руку. Нелегко это было… Меня задержали за нищенство, и тогда-то я впервые познакомился с каталажкой. Тут, право, не так уж плохо: как-никак, кормят. К несчастью, здесь нельзя жить все время, и меня выпустили.
В своей конуре я уже ничего не нашел — ее занял другой бедняк. Хозяин, торговец старьем, завладел, вопреки закону (как известно, постель отбирать нельзя), моим последним тюфяком за то, что я вовремя не уплатил за квартиру. Прощелыга! Тюфяк-то стоил по меньшей мере двадцать пять франков, а я задолжал только десять. Я просил вернуть мне хоть четыре франка, ведь и в этом случае у него осталось бы одиннадцать франков чистого барыша. Но он и слышать не хотел и выставил меня за дверь.
— Вот сволочь-то! — с презрением заметил один из мальчишек.
— Надо было пустить ему красного петуха! — негодующе воскликнул другой.
— Как вы скоры на руку, ребятки! — возразил старик. — Поджечь недолго, да ведь так можно причинить вред и людям, которые тут ни при чем. Когда мстишь, нужно стараться не задеть невинных, иначе получится подлость. Такое у меня правило.
— Как же вы поступили?
— Ограничился тем, что вынудил его за свой счет позвать стекольщика.
— Как так?
— Очень просто. Сначала я его предупредил…
— Не стоило труда.
— Нет, стоило. Я прихожу к нему и говорю: «Вы мне должны пятнадцать франков. Отдадите или нет?» А он мне отвечает: «Ничего я вам не должен, убирайтесь вон, будьте столь любезны!» Они обходительны, эти хозяева… Тогда я говорю: «Берегитесь, господин Каню, не доводите меня до крайности!» — «Ах, я тебя довожу до крайности? Ладно, вот позову приказчика, он доведет тебя, куда надо, хорошим пинком!» После этого я удаляюсь. Ворюга-хозяин вообразил, будто я испугался. Как бы не так! Едва только он скрылся за прилавком и принялся подсчитывать выручку — я тут как тут с большим булыжником. Трах! Дзинь! «Не продадите ли битого стекла?» — кричу и улепетываю. Хозяин бежит за мной. Я подпускаю его ближе, оборачиваюсь и — бац! — отвешиваю ему оплеуху. Он дает сдачи; мы тузим друг друга. Схватка между босяком и собственником! Он кричит: «На помощь! Убивают!» Один за другим подбегают полицейские. Но хозяину не везет: хватают именно его. Меня не трогают, говорят, что вызовут как свидетеля. Видно, приняли за кого-нибудь другого! Но меня это вовсе не устраивало. Я иду в полицию и рассказываю комиссару, как было дело. И надо же, чтобы эта каналья вздумал сжалиться надо мной: я, мол, не должен беспокоиться, он-де не посадит меня в каталажку, пальцем-де не тронет… Он, видите ли, знает, что за прохвост этот Каню; на моей стороне если не закон, то, во всяком случае, справедливость, этого достаточно… И пошло, и поехало! Тогда, понимаете сами, меня разобрало… Ну, я ему и наговорил всякого вздора. На сей раз его задело за живое, и он меня посадил. Вот и все!
— Но это совсем не смешно! — в один голос закричали мальчишки.
— Не смешно? Скажите, что же тогда может рассмешить вас, малыши? Разве не забавно, когда честный человек вынужден скандалить, бить стекла или воровать, чтобы найти себе пристанище?
XXV. В одиночке
«Все, увы, осталось по-прежнему, — думал Бродар. — Республика — сплошная ложь, ибо бедняки, как и раньше, влачат жалкое существование, дети их все так же беспризорны, рабочие в старости по-прежнему обречены на прозябание…»
Запыхавшийся полицейский прибежал узнать у тюремного надзирателя, кто руководил арестом преступника по имени Бродар. Нужно было выяснить, не оказал ли он сопротивления. Для этого пришлось допросить целую кучу шпиков, навести справки, составить протокол.
Наконец послали за обвиняемым. Его простодушная внешность, открытый и добрый взгляд сначала удивили надзирателя. Но, сталкиваясь изо дня в день с преступниками и привыкнув к их лицемерию, он решил, что и этот арестант притворяется, пытаясь выставить себя в выгодном свете, хотя сыграл немаловажную роль в трагедии, происшедшей на бульваре Пор-Рояль. Вспомнив вдобавок, что перед ним коммунар, тюремщик процедил:
— Нечего прикидываться овечкой! Нам известны и ваша жестокость, и ваши злодейские козни.
Довольный этой фразой, надзиратель снова спрятал подбородок в платок, повязанный вокруг его шеи, красной и прыщеватой, как у индюка. Жак ровным счетом ничего не понимал. С полдюжины полицейских окружило его, чтобы отвести в одиночную камеру.
— Черт побери, — переговаривались мальчишки, глядя, сколько людей отряжено конвоировать одного арестованного. — Видно, отпетый!
Старик покачал головой.
— Нет, отчаявшийся вконец! — произнес он.
Бродара поместили в одиночку. Из отдушины, высоко под потолком, струился тусклый свет, слабо освещая убогую обстановку: скамью, соломенный тюфяк, кувшин. Мертвая тишина камеры поначалу несколько успокоила Жака. Находясь в общем помещении, среди всех этих жертв нищеты, порока и бесчестья, под неусыпным надзором полицейских, он не мог предаться своему горю. Теперь же он был один, никто не видел его слез. Лишь толстые стены могли услышать возгласы отчаяния, вырывавшиеся из его груди…