Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А здесь? Здесь темой стихов оказывается не символическое клеймение зла, а глубоко пережитое отвращение к нему, не отвлеченное мещанство, а сам конкретный процесс неприятия его, не сукин сын, получивший пощечину в последней строке, а настоящий человек, который не способен понять этого сукина сына.
Человек — это-то и найдено: человек, личность. С ним Соколов поднимается в измерение, совершенно неведомое растерянному мальчику, — неспроста в стихах там и сям находишь следы внутренней полемики с прежней его программой. И если тот мальчик со священным трепетом лелеял свое мастерство (от «Безденежных мастеров» Евтушенко потянулась эта нить к «Мастерам» Вознесенского), то зрелый Соколов хорошо понимает, что абстрактное мастерство — такая же забава, как абстрактный полет, как «современный стиль», как маска Грина, которой упивался его прежний герой — «мальчишка, мечтатель, поэт». «Читал он про то и про это стихи свои… Сыпался снег…» Снег! Снег сходит, сходит и мастерство, выдуманное в качестве панацеи. Остается — правда, человеческая правда. «Пусть даже не будет поэта, зато уже есть человек!»
И понятно, что в то самое время, когда новые мечтатели-мальчики принялись запускать в стихи свои стоступенчатые ракеты-небоскребы, Соколов не без полемической иронии написал: «Я— старенький дом на Покровке». В этом стихотворении все вызывающе старомодно: «Мы дети отжившего века, старинные особняки, для новых идей человека, наверно, не столь высоки…» С отвлеченной точки зрения это чуть ли не кощунственно, и уж вовсе непонятен с отвлеченной точки зрения финал в духе самоотречения: «Но — верный испытанным пробам — я тут же, почти не скорбя, бульдозером широколобым, бесспорно, иду на себя». На себя! Это попросту немыслимо в устах мальчика, поглощенного своим «ветром». Здесь же это естественно: ощущение глубочайшей внутренней неизбежности каждого шага — вперед ли, вдаль… или на себя.
Вл. Соколов ранее других преодолел абстрактность «молодой» романтической программы, избежав, кстати, и другой уже известной нам крайности. Если помните, каждый раз, когда романтическая мечта давала трещину, наш отважный мальчик моментально превращался в обиженную девочку: от овеянного снеговым ветром путника поэты кидались к маленькому человеку — то была такая же абстракция, хоть и иного цвета. Видимо, герой Соколова отдавался снегам и ветрам не настолько, чтобы терять себя. Может быть, поэтому маленький человек и вовсе не посетил его стихов.
Лирический герой Соколова не способен к жалобам уже потому, что он не одинок, он или с людьми, или в тоске по людям, и это стремление к другим — не от слабости и бедности, а, наоборот, от душевной силы и щедрости. «То, с чем уходим, все ли приносим?» — лейтмотив. «И краски мира я сбирал не для себя, а для кого-то…» И найденная краска мучает тебя, «пока не возьмешь ее кистью, пока не отдашь ее всем». Сквозной мотив отдачи в стихах Соколова — не строительство альтруистической догмы, а точный портрет верного своей гордости человека, который умеет «брать, не горбясь», и людям отдает, «как бог».
У Соколова есть стихи о смерти гения. Мы еще проследим, как эта тема решается разными поэтами: любопытнейшие будут вариации! Для Соколова «Стихи о Пушкине» — кульминация его излюбленной темы; человек — искусство — правда.
Убит. Убит. Подумать! Пушкин…Не может быть! Все может быть…«Ах, Яковлев, — писал Матюшкин,—Как мог ты это допустить!Ах, Яковлев, как ты позволил,Куда глядел ты! Видит бог,Как мир наш тесный обездолел.Ах, Яковлев…» А что он мог?
Вы чувствуете, как все пронизано последней, авторской фразой, которая, словно нерв, собирает поэтическую ткань в единый мускул?
Это — ответ на жалобы маленького человека.
«Ах, Яковлев…» — не правда ли, сплошная жалоба? Старые лицеисты потрясены смертью гения, застреленного на их глазах, — Матюшкин не верит в бессилие Яковлева, смиренного начальника петербургской типографии, а многое ли значил он, Матюшкин, блестящий морской офицер, будущий адмирал и сенатор? Щемяще бессилие маленького человека, еще не знающего о бессилии своем, еще сетующего: «Ах, Яковлев, как ты позволил… Ах, Яковлев…»
А что он мог?
И в эту секунду, когда иллюзия рухнула, когда бессильные страдальцы одной жестокой фразой и впрямь отброшены на паперть, к просителям, — в эту секунду возникающее в стихе мужественное чувство сметает маленького человека.
Маленький человек ничего не может — даже когда ничего уже и не надо.
Но когда не может настоящий человек, то в это мгновение лишь концентрируется его воля, его сила, его сжатое пружиной упорство.
«А что он мог?» — затиснутый в мундир, в субординацию чинов, в незримые светские лабиринты? Единственное: он не забыл, кто о н[Но это главное. И уж прикиньте тут, что сможет он, когда — «сможет»…
Теперь возвратимся к тому романтическому авангардизму, с коим, кстати, связано было у иных читателей середины прошлого десятилетия представление о «современном стиле». Стиль этот стал разваливаться в творчестве самих его создателей. А главное — те поэтические новации, которые так выгодно отличали героя Евтушенко, Рождественского и Соколова в начале их творческого пути, очень быстро сделались общим местом в творчестве их более молодых последователей. Евтушенко обрадовался: «Не важно, есть ли у тебя исследователи, а важно, есть ли у тебя последователи». Последователи оказались способными и бесцеремонными:
Под окошками бараны, медленно блеющие.Я живу в косом бараке, медный, не бреющийся.Вдоль стены стоят лопаты, руки воздевшие…На полу лежат ребята полураздевшиеся…Я черты твои леплю — тонкие, вышитые.Я тебя всегда люблю. Знаешь ли? Слышишь ли ты?
С каким умением передает Ю. Панкратов эту усталость и мечту, словно мерцающую сквозь усталость; как органично здесь мерное колыхание дольника и рифмы, пронизывающие строку насквозь… Всё настолько органично, что, когда Ю. Панкратов к И. Харабаров в 1959 году объявили в «Литературной газете», что они обновили русский стих, дав ему ударную рифму, в поднявшейся полемической суматохе никто не вспомнил, что вряд ли Ю. Панкратов и И. Харабаров сделали бы русскому стиху столь щедрый подарок, если бы до них ударную рифму не восстановил в правах Е. Евтушенко.
Евтушенко в то время (1959 год) обронил фразу: «Не могу уже я больше, меньше тоже не могу». Это тяжкая дилемма. Раскованные дольники с мечтательными интонациями стали расхожей монетой:
Что заставляет крановщицу Верочкудержать черемухи застенчивую веточку,и веточкой дышать, и сразу делатьсякак маленькая, маленькая девочка…
Почему на полустанках маленьких,от минутной смелости робки,на свои в обмен смешные мальчикиспичечные просят коробки?..
Вторая строфа — из Владимира Лугового. Искренние последователи, как видим, бывают опаснее коварных пародистов. Повторять себя для Евтушенко значило повторять и Лугового. Пришла иная пора. «Современный стиль» стал терять в цене. На рубеже десятилетий он уже не казался оригинальным; к тому же представления о традициях советской поэзии к тому времени были существенно раздвинуты: стали вновь читать П. Васильева, Б. Корнилова, по-новому вслушались в Есенина… Возникла тяга к обновлению поэтического стиля в совсем ином ключе, противоположном городской традиции, — это стремление было благотворно, с ним вошли в поэзию новые авторы, у которых был свой стиль, свой герой, свой реальный опыт.
Поначалу критики (был среди них и аз многогрешный) дали этим поэтам неловкое и неточное определение: почвенники. Странное определение, довольно широко ходившее тогда по газетам и журналам, схватывало внешнюю и легко уловимую черту: почвенники действительно писали о земле и тяготели к деревенскому кругу ассоциаций. Разумеется, это было не случайно, и все же суть их поэзии заключалась, конечно, не во внешней тематике, — одно это никогда не принесло бы «поэтам земли» успеха. Успех, однако, пришел, — значит, было в их поэзии что-то глубоко созвучное, нет, не узко понятым интересам «колхозной молодежи», ожидающей стихов «про село», а самому времени. Что же?
Поиск личности.
Владимир Фирсов был среди них первым, кого узнали читатели. «Неужели меня от дождя не укроет береза?..» — робко и преданно спрашивал он на первой странице своего первого сборника. В герое Фирсова не было ни неловкой мальчишеской угловатости, ни романтического ветра, ни смешного ригоризма, — тут был иной стиль. Символ своей любви поэт видел в нетронутой русской природе, в несмелой русской березке. «Негромкие, взволнованные песни, простые песни наших волгарей», которые в конце пятидесятых годов запел Фирсов, оказались неожиданно и обезоруживающе красивы. Несмелая ласковость, робкое ожидание, застенчивая нежность подкупали в лирическом герое. Он был и в любви таков: любовь — целомудренная, ранимая, как-то болезненно гордая в ожидании ответного чувства… И землю свою он любил тихо, преданно, с такой же несмелой надеждой; «Как хорошо, что есть родимый край, который о тебе не позабудет, лишь ты о нем, родном, не забывай!..»
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика