Я молча залез в дорожный сундучок, стоящий в ногах, извлек оттуда каравай хлеба и разломил пополам, протянув ей обе половинки:
– Выбирай, что побольше.
Она растерянно взяла, недоумевающе посмотрела на него и возмутилась:
– Да нешто я о том?! Я ж… – Но осеклась, поняв мою незамысловатую шутку, и весело рассмеялась.
Первый раз за поездку я услышал ее смех. Он звучал как серебристый колокольчик, тихо и мелодично. Даже старуха-нянька, мирно похрапывавшая рядом с царицей, не только не проснулась, но и не перестала похрапывать.
А колокольчик в этот день звонил еще и еще, с каждым разом становясь все звучнее и заливистее. И с каждым разом взгляд Анны, устремленный на меня, становился все более пытливым и задумчивым, словно она решала для себя некую задачу, но так и не могла прийти к какому-то решению.
А время от времени она даже удостаивала меня комплиментов. Тогда-то я думал – из чувства простой благодарности за часы развлечения.
– Не личит тебе эта ряса, княж Константин, – заметила она с лукавинкой. – Ты для нее не гож – уж больно пригож. – И сама засмеялась собственному каламбуру.
Лишь когда мы почти подплыли к монастырю и вдали уже показались церковные купола, она вновь посерьезнела и грустно заметила:
– Если б моим братом был ты, княж Константин Юрьич, то на жалость бы не поскупился.
Я засмущался:
– У нас в корзинке еще каравай есть. Могу разломить.
Но попытка перевести все в шутку не удалась – правда, Анна вновь засмеялась, но на этот раз даже в ее смехе сквозили все те же задумчивые нотки.
Признаться, мне тогда и в голову не пришло, что именно она задумала. Скорее наоборот – я посчитал, что вид монастыря вновь напомнил ей о том, как и где теперь пройдет ее жизнь, поэтому она расстроилась, и мне, как главному охраннику, нужно ждать любой неожиданности.
Да и замечания у нее были под стать унылому внешнему виду.
– Вона даже церковь божия и то две главы имеет, – сразу по приезде ткнула она пальцем в двухкупольный соборный храм Воскресения. – Вдвоем-то, видать, и богу молиться сподручнее, не то что мне одной. – А хладом-то с камня монастырского не простым несет – могильным, – жалобно произнесла она еще на подходе к воротам, тоскливо оглядываясь назад. – Худо, видать, ласкает жених своих невест, коль они тут такие смурные. – Это уже комментарий при виде трех монахинь, выходивших из странноприимного дома.
Словом, с таким настроем от человека можно ждать чего угодно. Примерно в этом духе я и инструктировал каждого ратника: «Бди в оба, а зри – в три». Я и пост у ее этажа выставил как положено, по всем правилам караульной службы, причем сразу из двух человек. Полночи одна пара, полночи – другая. Себя я от дежурства освободил – начальник, хотя где-то к полуночи собирался выглянуть в коридор и посмотреть что и как. Но не успел.
Вроде бы и закрыл глаза всего на одну секундочку, а коварный сон тут как тут – навалился, окаянный, и проснулся я от того, что меня кто-то целует. Точнее, нет. Я целовался еще во сне. Нежно-нежно. А уж потом проснулся и поначалу даже удивился – сон-то кончился, а поцелуй продолжается. Как же так? Перепугаться не успел – луна-бесстыдница заглядывала прямо в мое окошко, так что лицо Анны Алексеевны разглядел сразу.
Поначалу я еще сопротивлялся. Вежливо отстранил будущую монахиню и даже открыл рот, чтобы прочесть соответствующую нотацию, но тут у меня ничего не вышло. Закрыли мне его. Накрепко. Нет, не поцелуем – ладошкой. Чтоб не мешал репликами. Закрыли и свою нотацию прочли. Коротенькую совсем, но было в ней столько тоски пополам с отчаянием, и такая жгучая просьба, что…
– Я ведь вижу – ты сам любишь, – шептала Анна, а слезы, красноречиво подтверждая искренность и правоту, меж тем беззвучно катились по ее щекам одна за другой. – Потому и прошу всего-навсего – пожалей. Ты можешь, я знаю. Мне ж девятнадцать годков токмо, и на всю жизнь в клеть каменну, яко татя поганого. А за что?! В чем я провинилась?! И не в том горе, что гнить заживо, а в том, что и вспомнить будет нечего. Так дай мне для памяти жали своей. Вон у тебя ее сколь – дай, не скупись. Кому от того урон? А я эту ноченьку до скончания своих дней в сердце хранить стану.
Ну словно нищенка на паперти, которая от голоду умирает. А в глазах слезы. И главное – знала на что давить. Не любви – жалости просила.
Да что я, истукан каменный?!
И я… пожалел.
От души.
Как только мог.
Чего уж тут. А то и впрямь девчонке нечего будет вспомнить.
Лишь когда забрезжил рассвет, она вернулась к себе на третий этаж, успев напоследок похвалить меня. За смелость. Вообще-то я о том совсем не думал, и только потом до меня дошло, что она еще в середине ночи своими громкими стонами и еще более громкими криками должна была поднять на уши весь странноприимный дом. Ну ладно няньки – они хоть и жалуются на плохой сон, а на самом деле их разбудишь только из пушки, но почему молчали караульные?!
Оказывается, юная негодница-греховодница еще вечером ухитрилась выкрасть мою фляжку с сонным настоем, перелить его в свою посудину, заново залить флягу водой и вернуть на место, чтобы я ничего не заподозрил. Когда и как успела она все это провернуть – понятия не имею. Мало того, отвлекая мое внимание, она, сославшись на бессонницу, самым нахальным образом сразу после ужина попросила у меня ложечку настоя. То-то будущая монахиня так лукаво улыбалась, когда я ей наливал из фляги в ложку. И ведь я ничего так и не заметил – то есть воду она приготовила не простую, а заранее настоянную на каких-то травах.
И лишь потом, окончательно усыпив мою бдительность, она влила украденное снотворное в жбан с хмельным медом, из которого щедрой рукой попотчевала не только караульных, но и на всякий случай своих мамок с няньками. Словом, всех за исключением меня. Когда она успела – уму непостижимо, но факт остается фактом.
Только в одном она меня обманула. Насчет единственной ночи. Оказывается, в «критические дни» женщин постригать не принято. Вот царица на них и сослалась. На самом-то деле их не было – это я вам точно говорю, но откуда это знать матери-игуменье. Так что не одна ночка у нас была, а как в сказке – три.
После завтрака она выгоняла нянек из опочивальни, заявив о желании побыть одной. Дескать, хочет начать привыкать к уединению монастырской кельи и, пока есть время, замолить все грехи, что у нее скопились. Обманывала, конечно. На самом деле она спала. Сладко-сладко. Но на обед выходила, как восторженно заметила одна из нянек, и впрямь просветленная от молитв. Особенно светились у нее глаза. Мягко, ласково и… счастливо.
Вот только припухшие от поцелуев губы… Но Анна и тут нашлась, причем в первый же день, заявив, что решила истязать тело подобно великомученицам, кои жили в старину, потому нещадно их кусает, а скоро и вовсе наденет на себя рубаху из рогожи, а под нее вериги. И ведь верили бабки, что она так и сделает. То и дело, глядя на нее с умилением, крестились и приговаривали: