И тем не менее Полина Виардо, которая пристально, внимательно читала и собственнически — как свои творения! — любила все, написанное Тургеневым, терпеть не могла именно «Фауста». Уж ее-то было не провести. Уж она-то понимала, что едва не потеряла тем летом любовь своей жизни…
Не потеряла, однако…
В декабре 1853 года Иван Сергеевич неожиданно получил свободу и разрешение проживать в столицах. Он пригласил управляющим в Спасское своего родного дядю, Николая Николаевича Тургенева, положил ему сверхщедрое содержание (две тысячи в год, себе оставив три с половиной) и ринулся в Петербург. Ему было тридцать пять лет, он был богат и до смерти хотел наглотаться тех светских впечатлений, которых так долго был лишен. Этот вихрь едва не закружил его!
«Кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу, — пишет он другу этой зимой. — Вообрази ты себе меня, разъезжающего по загородным лореточным балам, влюбленного в прелестную польку, дарящего ей серебряные сервизы и провожающего с ней ночи до 8 часов утра! Не правда ли — неожиданно и не похоже на меня? И между тем оно так. Но теперь я объелся по горло — и хочу снова войти в свою колею — а то — в мои лета — стыдно дурачиться!»
Да уж, дурачился он без рассудка! Все причуды богатого-тороватого, холостого-неженатого барина были испробованы — надо полагать, для остроты ощущения жизни и коллекционирования всех тех впечатлений, которые непременно понадобятся писателю в его работе. А между прочим, эти поиски вдохновения едва не завели Ивана Сергеевича под венец.
В Петербурге на Миллионной улице жил дальний родственник его, тоже Тургенев, с дочерью Ольгой (крестницей, кстати, Жуковского!). Она великолепно играла на фортепьяно. До того великолепно, что Лев Толстой хаживал в этот дом слушать Бетховена в ее исполнении. Здесь бывали Дружинин, Анненков, Панаев, Некрасов — все друзья Тургенева. Они восхищались этой умной, талантливой, живой и миловидной (красавицей Ольга Александровна не была) девушкой и просто-таки заклинали Тургенева жениться на ней, уверяя, что лучшей партии и быть не может, что если он лишится ее, то его надобно предать анафеме в Казанском соборе… Ну и, конечно, она была влюблена, бедняжка!
«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи «Му-му» для прочтения. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам. Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, — дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что «Му-му» вам понравилась». Мне стало так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга».
К несчастью, Ольга Александровна, так же, как прежде Марья Николаевна, как «прелестная полька» и прочие, подобные ей (имя им было если не легион, то все-таки множество), принимала желаемое за действительное. Какая там связь? Тургенев просто поиграл с ее доверчивым и нежным сердцем — точно так же, как играла с его сердцем далекая и недостижимая Полина. Страдание ведь — разменная монета: получив ее от кого-то, мы немедля пускаем ее в оборот…
А «богатство страдания было ему, словно в отместку за любовные шалости, отмерено щедрой мерою: до него дошел слух, что у Полины бурный роман с принцем Баденским — настолько бурный, что ему, Тургеневу, и не снилось…
Это был удар… Страдая, ревнуя, он немедля написал Полине — и… и получил от нее не от ворот поворот, как можно было надеяться, а наоборот: самые нежные уверения в любви.
Значит, слухи были ложны?
Моментально поверив в это, он объяснился с Ольгой Александровной:
— В мои лета смешно оправдываться необдуманностью своих порывов, но другого оправдания я не могу представить, потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть, — я и тут вел себя дурно, не уехал…
Словом, кругом виноват, простите — не исправлюсь. Такова моя судьба…
Кстати, он вдруг с горечью задумался об этой своей судьбе. Первый раз задумался. И Тургенев написал своей приятельнице, графине Екатерине Ламберт, — написал, не то ища сочувствия, не то отрекаясь от него: «В мои годы уехать за границу — значит, определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно, такова моя судьба. Впрочем, и то сказать, люди без твердости в характере любят сочинять себе «судьбу», это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самим собою».
Конечно, он размышлял — такой тонкий психолог, как Тургенев, не мог об этом не размышлять! — что за путы, что за узы держат его рядом с Полиной. И пришел к выводу, что каждый находит в этой жизни то, что ему нужно. Вот ему, Тургеневу, к примеру, нужна не любовь милой, доброй, порядочной женщины Ему нужно иное!
Это иное он попытался разъяснить Фету:
— Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо… Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь.
Ну что ж, очень скоро он этой «грязи» хлебнет досыта: когда окажется, что связь Полины с принцем Баденским не просто имела место быть, а имела также и последствия. Проще говоря, Полина была от него беременна.
Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.
Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.
Есть такое страшное слово — никогда.
«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});