Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:
– Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.
– Ну и как же?
– История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека – право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.
– А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.
– Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.
Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.
– Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?
Она грустно хмыкнула:
– «Я не волшебник, я только учусь…»
Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:
– Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро – тоже высшее благо, всякое добро.
– На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.
– Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)
– Хотя бы… – она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.
– А как мама, папа? Что пишут? – попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.
– Все у меня плохо, – сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. – Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.
Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук:
– Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала.
– Оно цело?
– Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома.
– Нет, – сказал я, – ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду.
– Ну, как хотите, – сказала Катя. – Въезжайте.
Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности.
Дворник двигался проездом, между деревьями, махая метлой с ритмичностью косца.
И в этом тоже была удаленность от столичной суетности.
Даже близкое присутствие Зюки, здесь, где-то рядом, за кирпичным барьером стены, присутствие, от которого меня отделяло лишь нажатие кнопки лифта, – не тревожило меня.
И, очевидно, как раз это близкое присутствие Зюки, утратившей власть над моим волнением (я почувствовал, я понял окончательно – утратившей!) подарило мне свободу. Да, да, да, я был свободен! Свободен от Афин, от Вялок, от смерти Петра Семеновича, даже от моего сна, который существовал точно реальное событие моей жизни. Я был свободен от страха старости и смерти, вошедшего в меня с детским голосом «А сейчас наш хор…» «Жизнь, она долгая…» Да, долгая и она «не пропала». Сколько проживу – столько проживу, и никогда не будет дня, не утрамбованного под завязку событиями и работой. Нет ни старости, ни смерти. Есть я, который может управлять случайностями и погодой. (О, гром над полуденными ясными Афинами!)
Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?!
Клянусь, «клянусь четой и нечетой» – мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха – так мне его и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном – не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня.
А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен.
Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен).
На улице время от времени перекликались клаксоны – они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту.
В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка.
Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом.
Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело.
Она хочет вернуться. Для себя – она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хэпгш эндов». Она – моя.
И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре – четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки.
«Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне – Правда, тебе – нет? Так, что ли, поделились?»
Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу – и точка.
Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! – шептали бледные губы Мадлен».