году мы идем в поход. Я не просто так последней выхожу из автобуса; я ощущаю какие-то неприятные волны и, едва поставив ногу на землю парковки, тут же передумываю и спешу обратно на свое место в заднем ряду. На меня кричат две учительницы, меня спокойно уговаривает Госпел, но я решительно отказываюсь выходить. Нам предстоит обыкновенный поход, мы поднимемся на красивую гору с прекрасными видами, я рвалась сюда, но теперь, когда мы приехали, не выхожу. Я скукоживаюсь в углу, жду, когда все вернутся. Мне даже не хочется быть здесь – я закрываю глаза и стараюсь представить себя где-то в другом месте. У меня ужасное чувство, будто вот-вот случится что-то плохое. В таком зловещем месте я еще никогда не была. Наши возвращаются через несколько часов.
– Вот сходили, прогулялись, – говорит Госпел, стуча ботинками так, что с них слетает грязь.
Всю обратную дорогу меня трясет, и Госпел укрывает меня своей курткой.
Я до того странно реагирую на поездку, что мы с Госпелом, вернувшись обратно в школу, немедля принимаемся разузнавать, что раньше было на том месте. Да, мы сходили, прогулялись, но там, где когда-то стоял сумасшедший дом, где над несчастными людьми, заточёнными до конца своих дней, проводились жуткие эксперименты, скорее похожие на пытки. Поставив ногу на землю, я тут же ощутила страх, смятение, безумие.
Госпел содрогается, когда читает это.
В первый раз место, сама земля, показала мне свои настоящие цвета. Оказывается, то, что я чувствую, связано с местом, где я живу, с энергиями домов вокруг меня, с основами, с историей земли, на которой я стою. Когда придет время и я начну подыскивать себе дом, то, клянусь, это будет место с радостным духом и приятной атмосферой.
* * *
Я заливаю молоком рисовые шарики Rice Krispies, прислушиваюсь, как в тихой квартире что-то пощелкивает, потрескивает и похлопывает, и тут раздается видеозвонок от Хью.
– Слушай, все плачет и плачет, – говорит Хью. Перед камерой он качает пухлого голенького младенца в подгузнике, с ножками, подобранными, как у цыпленка. – Не проверишь его цвета?
Я широко улыбаюсь, придвигаюсь поближе к экрану и внимательно рассматриваю складочки на ручках и ножках мальчика. Он теперь не плачет, а как будто недоумевает, зачем это его подвесили в воздухе.
– Красавец, – говорю я. – Сплошная любовь и радость. Перестань паниковать, Хью, – ты уже не в первый раз срываешься.
– Перестану, когда он перестанет плакать.
Хью снова подносит его ближе к камере, и теперь мне видны только рот, язык, красные десны и засунутые в рот короткие пухлые пальчики.
– У него зубы режутся. Да похоже, пора менять подгузник.
И правда, он такой полный, что чуть не сваливается.
Лицо Хью заполняет почти весь экран: брат нюхает подгузник. Он морщит нос, подмигивает мне и обращается к сыну:
– Так, дорогой! Я поговорю со своей чудесной сестрицей, а ты давай-ка…
Я смеюсь.
– Элис, привет! – на экране появляется мама – По. Усталая, но все равно красивая, спокойная, сильная; повезло же их детям.
– Привет, По. Как жизнь?
– Кручусь как заведенная со своей троицей, – говорит она, поднимает кверху глаза и забирает мальчика у Хью.
– Фу… Хью! И давно это?
Хью с невинным видом пожимает плечами и поворачивается ко мне.
Мне ужасно нравится смотреть на них. Бывает, что он включает камеру, когда они готовят ужин, занимаются дневными или вечерними делами, а я сижу, смотрю, слушаю этот полный хаос, но он легкий, совершенно нормальный.
– Аннабель, иди-ка сюда, поздоровайся с тетей Элис.
– Привет! – весело произносит она. – А я, когда вырасту, буду пчелкой.
– Пчелкой? Это ты здорово придумала.
– Пока! – Она спрыгивает у папы с колен и убегает.
– Пчелка… Да, перспектива впечатляет.
– Не думаю, что хоть один улей ее к себе примет.
– Вы своих детей вообще одеваете?
– Да здесь так жарко, что никому особо и не нужно одеваться.
– У-у-у… Лондон в январе – это все оттенки серого. А вам, наверное, приходится каждый день чистить уши и нос от песка?
– Все равно я тебе не завидую.
Он опирается подбородком на руку, внимательно смотрит на меня и спрашивает:
– Ты как?
– Провела очередной вечер на убогих улицах.
– Вид что-то усталый.
– Только что проснулась.
Он смотрит на часы, проверяет, не слишком ли я припозднилась.
– Кровать купила?
– Не-а.
– Все время в спальном мешке спать нельзя. Позвони хозяину и скажи, что тебе очень нужна кровать. Смешно же. Хочешь, я сам позвоню?
– Хью, – со смехом отвечаю я. – Мне как-никак двадцать четыре года. Что, лучше будешь говорить с моим хозяином, чем собственному сыну подгузник менять?
– Именно так. Я знаю, что ты этого не сделаешь.
– У меня все в порядке. Мне нравится спать в спальнике. Я и не хотела кровать, даже попросила, чтобы он ее забрал.
– Могла бы новый матрас купить. Знаешь, сколько стоят кровати?
– Хью, – спокойно говорю я, – все в порядке.
– Я хочу помочь тебе.
– Ты меня достаешь.
– Ладно, извини. Давай о другом. Какие планы на сегодня?
– Продолжаю поиск работы, иду на два собеседования.
– Напиши мне, как сходишь. От мамы что-нибудь есть?
– На днях целых три голосовых сообщения прислала. В одном обозвала меня воровкой и велела вернуться и отдать ее деньги. Во втором были сплошные слезы и сопли, она говорила, что я ей нужна, что Олли все делает не так, как ей нравится, с утра до ночи где-то шляется, а из третьего я узнала, что я глупая сучка и что лучше бы она сделала аборт, когда мной забеременела, – жалко, опоздала.
– Ничего себе… – Он запускает пальцы в волосы, переживая за оскорбления, предназначенные для меня, но не достигшие цели. – Почему она мне не звонит, ничего не рассказывает?
– Я у нее как груша для битья. Мне, наверное, должно льстить, что ей со мной так удобно.
Мне грустно слушать такое от нее; лекарства шли на пользу, она лучше управляла своими настроениями, становилась уравновешеннее. А теперь вот снова курит и пьет – это слышно по голосу. Не знаю, перестала ли она принимать лекарства; может, ей нужны новые, а может, они не совмещаются с алкоголем или чем там снабжает ее Олли, но только его возвращение разрушило равновесие, к которому она с великими трудами шла несколько лет.
– Олли эта задача не по плечу, – говорит Хью. – Ну мы и так это знали…
Он вздыхает, как будто держит на своих плечах весь мир. И вдруг в нем, всего лишь тридцатилетнем, проскальзывает что-то стариковское. На висках заметная седина: слишком уж давно он старается, чтобы всем было хорошо.