Трудно объяснить, чем пленил меня этот человек, но стоило мне завидеть его с ружьем, тесно становилось в доме, и я провожал охотника взором, пока не терялась в пихтарнике его увалистая фигура.
Сперва я побаивался Рому и старался не показываться ему на глаза. Но один случай развеял мои опасения. Как-то вечером я брел через дальний овин к дому. Широкая заря оранжевым морем растеклась по всему горизонту. В эти минуты особенно красивы были наши голубые горы: оплавленные закатом, медленно притухая, они все время меняли цвета, очертания, и на них нельзя было наглядеться.
Вдруг я увидел Рому. Он сидел на высоком камне и смотрел на зарю. Сидел без шапки, в расстегнутом полушубке. Боязно было с ним оставаться, но что-то остановило меня, я присел поблизости на другой камень, и мы молча просидели до потемок. Когда угасли последние краски заката, Рома шумно поднялся и сказал:
— Красота!
Тогда, в годы моего детства, где-то далеко гремела война. Жили трудно. Нечего было есть, нечего было носить. И то ли от того, что я часто отсиживался дома, то ли от безотчетной, всегда томившей меня тоски по красоте наших гор, Рома в моих глазах постепенно становился не только охотником, но и каким-то особым человеком, к которому я уже испытывал благоговейное чувство. С какой завистью я, бывало, смотрел ему вслед, когда он, обряженный по всем правилам, уходил в горы! Мне думалось, что он самый счастливый, самый сильный на земле и, наверно, потому такой замкнутый: ни с кем не хочет разделить своего счастья. Рома уходил, а я еще долго сидел у окна, мысленно шагая с ним рядом и десятки раз переживая одни и те же события — ночные костры, охоту…
Однажды я отыскал в чулане старые отцовские сапоги, обулся и поспешил к Роме-Медведку. «Будь, что будет, — отчаянно думал я, — а попрошусь в горы!»
Набирала силу весна, солнце уже подолгу стояло в небе, и воздух был так обильно насыщен всякими запахами, что от него кружило голову, и все во мне бродило, как на дрожжах.
Рому я не застал. Торная лыжня прямо через огород вела в горы. Я мигом представил, как этот огромный старичина неспешно переставляет длинные ноги, держит наперевес ружье и медленно бредет среди сверкающих от солнца снегов. Ух, как обидно стало, что он ушел в этот единственный день, когда, наконец, и я собрался сходить и хоть одним глазком посмотреть поближе на эти голубые горы!
Нет, невозможно жить вот так, только мечтая и завидуя! С пренебрежением взглянув на дырявые сапоги, поглубже засунув в короткие рукава руки, я решительно зашагал по Роминой лыжне.
Я сотни раз проваливался и падал, в сапоги, в рукава, за ворот набивался снег. Но я вставал, отряхивался и снова шел. Самое страшное было в том, как бы меня не хватились дома и не устроили погоню. Но все обошлось, и к исходу дня до нитки мокрый и совершенно измученный я добрался до первого перевала.
Присел на вытаявший камень, осмотрелся. Кругом тихо, пустынно. Заснеженные горы с сияющими вершинами походили на какое-то заколдованное царство. Оцепеневшие дворцы, зубчатые неприступные башни… Лишь одна лыжня, вьющаяся между этих белокаменных громад, напоминала о том, что тут недавно прошел человек.
Я шагал и шагал все дальше и дальше. Лыжне не было конца, она словно убегала от меня. Село солнце, и морозные молчаливые сумерки опустились на горы. На краю неба догорал закат. От него вдруг повеяло таким теплом, что захотелось подойти поближе, протянуть к нему озябшие красные руки, погреться. В одном месте, глубоко погрузнув в снег, я не мог выбраться и присел отдохнуть. Приятной истомой наполнялось все тело, не хотелось вставать, не хотелось двигаться. В воспаленных от солнца глазах плавали радужные круги, в ушах неумолчно звенели колокольчики. И вдруг среди этого хаоса звона и красок я отчетливо увидел, как распахнулись в горе хрустальные ворота и выехал на белом ледяном коне сам царь этих гор — Рома-Медведко. Да какой он важный: грудь колесом, на голове — корона, балахон покрыт бриллиантами да самоцветами.
— Ты что тут делаешь? — грозно спросил меня царь.
— Горы смотрю, голубые горы! — в испуге закричал я и очнулся.
Передо мной, расставив широко ноги, стоял Рома, но вовсе не в царской одежде, а в замшелом своем полушубке и мохнатой шапке, надвинутой на самые глаза.
Рома-Медведко вызволил меня из снега и понес к островку ельника.
— И какой тебя леший тут носит? Замерз ведь! — сурово ворчал дед, прижимая меня к закуржавевшей бороде.
— Ни-ск-коль-ко… — стуча зубами, отвечал я, а сам онемевшей рукой прятал в дыру сапога вылезшую портянку, чтобы не заметил дед да не подумал, что я вправду замерз…
Вскоре запылал большой костер. Мои ноги, всунутые в дедкины варежки из собачьего меха, тоже пылали. Устроившись на мягкой хвое, я расправлялся с караваем хлеба, время от времени благодарно поглядывая на своего спасителя. А он, медлительный и добрый, озаренный пламенем, так что черная борода его стала медной, священнодействовал над котелком, источавшим неописуемый аромат охотничьей похлебки. Вот точно так я и представлял наши ночевки в горах, правда, еще рядом с дедкиным не было моего ружья да недоставало валенок на ногах.
— Значит, царь, говоришь, я?
— Царь, царь! — с готовностью отвечал я, зная, что Медведко не обидится на это.
— Ну, а коли царь, то быть тебе царевичем! — весело заключил охотник и так непривычно, так широко улыбнулся, что длинные усы его едва не коснулись ушей.
Далекое и близкое
Николаю Никонову
Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило на полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размякал и, гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.
Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавные прогибы. По всей линии берега, сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом сплошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанном сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили землю чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.