— Там… папка сено мечет… велел… это… к чаю…
Подоспели остальные. Я не раз останавливался в деревне, поэтому особого стеснения никто не чувствовал. Ребята восхищались ружьем, хором хвалили собаку, о чем-то оживленно спорили. Постепенно я понял, что спорят они о силе и смелости Тайги, противопоставляя ей какого-то Данилу.
— Думаешь, не перебьет?! — задиристо кричал Мишка прямо в лицо вихрастому лопоухому Гошке и щурил на него синие с черными крапинками глаза.
— Почем я знаю, — неопределенно отвечал Гошка. — Вот подерутся, тогда узнаем…
— Конечно, перебьет! — смело выступил вперед худой, с босыми цыпушечными ногами парнишка, которого почему-то все называли Голубем. Для убедительности Голубь показывал на раскрытую пасть собаки: — Зубища-то — во!
— Не перебьет! — возразил мальчик в засаленной куртке, с гаечным ключом, торчащим из кармана. — Если Данила разозлится — все удерут! Вон какая у него шея-то долгая!
— Удеру-ут… — передразнил Мишка. Сам ты первый удерешь! Не говорил бы за других. Иди давай к своему мотору, отвинчивай гайки.
Я отжал портянки, натянул сапоги, и мы пошли к деревне. И дорогой ребята спорили, и поскольку единого мнения не было, спрашивали меня:
— А правда, кто сильнее, Данила или Тайга?
— Ну, конечно Данила, — охотно отвечал я, имея в виду бывалого деревенского пса.
Споры неожиданно утихли, когда мы вышли на крайнюю улицу. В непонятном, враз наступившем молчании мальчишки прошли еще немного со мной, а потом незаметно, по одному стали отсеиваться и шнырять кто куда — в проулок, в дыру в заборе, за баню. А Голубь забрался даже на тополь.
Вскоре со мной остался один Мишка. Да и он присмирел, прижался к моей ноге, ухватился за патронташ.
— Куда это они?
— А вон, Данила идет… — произнес Мишка, и голос его дрогнул.
— Где? — не понял я.
— Во-он, — указал Мишка вдоль улицы.
Ничего особенного на улице я не увидел. Впереди спокойно трусила Тайга, какая-то женщина в бордовом платье доставала из колодца воду, да три гуся важно шествовали навстречу нам.
— Где Данила?
— У-ух! — досадливо выдохнул Мишка и по примеру друзей стрельнул в ближайшую ограду. Уже за воротами я услышал его голос, полный затаенного страха: — Ой, и начнется сейчас!
Между тем здоровый толстый гусак с морковно-красными лапами и черным набалдашником на хищно раскрытом клюве опередил сопровождавших его гусих, змееподобно вытянул шею, протяжно, с клекотом прошипел и лютым тигром бросился на Тайгу. В один миг он настиг ее и так долбанул, что та, неистово взвыв, волчком завертелась на месте. Гусак еще и еще раз долбанул и, окончательно повергнув бедную собаку в смятение, не давая опомниться, принялся осыпать ее мелкими, частыми, как пулеметная очередь, ударами. При этом он хлопал крыльями и притопывал лапами, и даже самые лапы пускал в ход — царапал и бил ими собаку. На месте боя зловеще заклубилась пыль, и из этой пыли на всю деревню летел дикий вой избиваемой насмерть собаки. В суматохе я заметил, как, бросив ведра, забежала в калитку женщина, как в спешке прихлопнула подол платья и, разорвав его, скрылась в сенях дома.
«Данила!» — догадался я.
Но догадался слишком поздно: собака сломя голову мчалась вдоль улицы. Гусак не думал ее преследовать. Донельзя рассерженный, он подбежал к калитке, выхватил красный лоскут, защемленный дверью, гневно тряся головой, брезгливо выплюнул его и, кажется, выругался… И тут заметил меня. Я невольно замер, увидев его глаза. Это были налитые кровью стеклянные шарики. Данила презрительно прищурил один, смерил меня с головы до пят, и я мгновенно прочитал в этом взгляде: «С тобой я еще, голубчик, не рассчитался!»
Дальше все происходило с непостижимой быстротой. Я не успел выломить из тына палку, не успел уберечься — на меня обрушился такой же шквал ударов, какой только что вынесла позорно удравшая Тайга. Я вертелся и подпрыгивал, кружился и приплясывал. Даже отмахнуться ни разу толком не сумел. Только повернусь, а Данила — стук в ногу выше сапога! Развернусь — а он стук в другую! Брюки изорвал, руки рассадил до крови. И щиплет-то не по-гусиному, зверь. Долбанет да еще повернет!
Вижу, худо мое дело. Сдернул я с плеча ружье да и хотел огреть хорошенько разбойника прикладом. А он так меня и ждал! «Ого-го!» — победно прокричал гусак и, замахав метровыми крыльями, полетел за огороды.
Остался я посреди улицы растрепанный, растерянный. Смотреть на себя стыдно. Из открытых окон слышался смех. Смеялись все — и взрослые, и дети…
А вечером, за чаем, Степан Захарович, Мишкин отец, усадив меня где помягче, говорил с плохо скрытой ухмылкой:
— Таким страшилищем и живет Данила в деревне. Совсем отбился от рук, чтоб ему ни дна ни покрышки… Ни женщинам, ни ребятишкам проходу от него нет. Скотина — и та боится. Председатель давно велит отрубить ему башку да сдать в колхозную столовку, так ведь никто и не берется!
Так и живет… А ты пей, пей чай-то!
Рома-Медведко
Дом наш стоял на высоком месте, всеми четырьмя окнами в Урал, то есть в горы. Сразу за окнами дыбился частый, похожий на сухостойный ельник тын, он маленько мешал смотреть, но я и так знал, что за ним, и угадывал, где начинался спуск к речке и узкую тропинку, по которой ходили за водой женщины. Дальше, за речкой, ровной улочкой стояли черные от старости дома со сплошными тесовыми крышами, закрывающими все хозяйские надстройки и даже дворы, а еще дальше — горы. Горы, полные лучезарного света и манящих тайн, поднимались овальными вершинами до самых облаков. Особенно хороши они были зимой, покрытые снегом: в солнечный день излучали столько радостного блеска, что казались голубыми и сплошь усыпанными дорогими камнями, точно звездами небо.
Смотрел я на эти голубые горы и думал, будто от них исходит вся жизнь. И на это мое представление были свои мотивы. Я видел, что на них всегда больше света, оттуда летом носили ягоды и грибы, с той стороны весной прилетали птицы, а главное, в ту сторону, в горы, уходил с ружьем заречный охотник, по прозвищу Рома-Медведко.
Неизвестно, кто и когда окрестил Рому Медведком, но только кличка эта ему удивительно подходила. Он был высоченного роста, грузный, медлительный, зимой и летом носил бурый залатанный полушубок. Такому великану, да еще мрачному и нелюдимому, как нельзя лучше шли его черная цыганская борода и предлинные, как у Бармалея, усы.
Трудно объяснить, чем пленил меня этот человек, но стоило мне завидеть его с ружьем, тесно становилось в доме, и я провожал охотника взором, пока не терялась в пихтарнике его увалистая фигура.