чем хотел посоветоваться с нашим местным губернским адвокатом, и с первым поездом наутро уехал из Петербурга…
8
Выслушав рассказ Пыльнева, я запутался еще более. Что это такое? Вымышленная ли, хитро сплетенная история для затемнения и продолжения следствия или голая истина? Первое казалось вполне правдоподобно, но в том и загадка, что в юридической практике попадаются такие показания, которые, по-видимому, лишены всякой вероятности по своей запутанности, кажущейся ходульности, и, наоборот, самые естественные положения действующих лиц – оказываются вымышленными…
– Для чего же вы мне не открыли всего с первого раза? – спросил я Пыльнева.
– Я начал было говорить в первом показании правду, – отвечал он, – но был нерасположен к откровенности с вами. Сверх того я не знал, в чем обвиняюсь, я боялся повредить себе. Да и привычка к уловкам старого судопроизводства[26].
– А ремень?
– О ремне – положительно ничего не могу сказать вам, – проговорил Пыльнев, пожимая плечами, – может быть, я его выронил в санях извозчика, как говорил вам, а может быть, кто-нибудь вытащил из венгерки и в «Эльдорадо».
Однажды вечером, лежа на диване в своем кабинете, я продолжал анализировать рассказ Пыльнева.
Если Пыльнев не лжет, то опять приходится теряться в догадках – был ли кто-нибудь после него в квартире убитой или нет? Если кто-нибудь был, то кто – мужчина или женщина и какой именно мужчина или какая женщина? Он говорит о перстне, который свалился у него с пальца. Отчего же этого перстня не найдено при осмотре квартиры Пыльневой? Неужели он взят тем лицом, которое совершило убийство? Но, может быть, его поднял кто-нибудь до посещения следственной комиссии. Если так, то и перстень, будь он найден, не служил бы неотразимой уликою. Кто же убийца? Неужели же Гарницкий? Но ввиду разноречивых показаний этого молодого человека со своим камердинером я дал им еще очные ставки, на которых Гарницкий и уличил последнего, что он подарил ему ремень такого точно образца, какой представил я, и камердинер сознался в этом, объясняя, что тот ремень хранится у него и в настоящее время запрятанным в доме; первое же показание сделано им ложно, для защиты молодого, всегда к нему ласкового барина.
Мать Гарницкого ездила ко мне каждый день и со слезами просила отпустить ее сына, хоть на поруки, к ней и представляла залог. Я принужден был выпустить его.
Чистосердечное признание, с каким Пыльнев передавал свой рассказ, мне не принесло никакой пользы. Я хватался, по пословице, «за гуж», но оказался «не дюж». Я не знал, что мне делать с его признанием. Юридически я был малоопытен и не имел таланта ловкого сыщика, что порою судебному следователю крайне необходимо.
Перечитывая и пересматривая дело об убийстве Пыльневой, я видел, что на мужа ее падает масса подозрений: разноречивые его показания, запирательство в посещении жены, самое посещение в ночное время, при враждебных к ней отношениях, кража писем, поцелуи и оклик ее по имени, который ее не разбудил, и прочее, и прочее. Масса несообразностей! Но, с другой стороны, какую же пользу принесло ему его признание, сделанное им по предъявлении уже всех улик? Против Гарницкого же было одно подозрение – поздняя явка домой, с проводами Пыльневой на квартиру. Но все собранные сведения подтверждали, что Гарницкий и Пыльнева находились в самых интимных отношениях, поводов к ссоре или ревности ни с той, ни с другой стороны не было. Переписка их, найденная в бумагах Пыльнева, не представляла также никаких подозрений. Показания о том, что происходило в квартире Пыльневой между молодыми людьми по возвращении их из театра, сделанные разновременно Гарницким и Пыльневым, были совершенно тождественны, и последнее вполне оправдало студента. Что же мне было делать? Для очистки своей следовательской совести оставалось произвести розыск перстня, чтоб успокоить Пыльнева и чтоб высшей судебной инстанции, куда я должен был представить дело, мое следствие могло показаться всецело законченным. Приметы перстня мне описал Пыльнев с мельчайшими подробностями и с указанием магазина, где он его приобрел. Я и отыскивал его, но нигде не находил. Однако какой существенный переворот в ходе дела могла произвесть и находка перстня в руках постороннего человека? Ему стоит только сказать, что перстень им найден, – и кончено, потому что невозможно же построить обвинение на том, что похититель совершил, ради этой вещи, убийство. И если б он был вор, то вместе захватил бы и лежавшие на столе золотые серьги, кольца, брошку, дамские часы и прочее, принадлежавшие покойнице. Целость этих вещей и в том случае, если б переписка ее в шкатулке была не тронута, также обнаруживала, что убийца был не только не вор, но знакомый Пыльневой, которому жизнь ее была неприятна. Последний эпитет я употребил случайно, но он внезапно навел меня на мысль, что Пыльнева в самом деле могла быть убита не по побуждениям любви или ревности, как я предполагал доселе, а по какому-нибудь другому поводу, потому, например, что она кому-нибудь мешала своим существованием. Кому же?
Я стал перебирать ее близких, составил гипотезу, по которой выгородил из круга убийц Пыльнева и Гарницкого, и тогда мое подозрение пало на лицо, стоявшее во все время следствия совершенно в стороне…
При этом предположении мне вспомнилось и одно восклицание этого лица – восклицание, заставившее меня предположить совсем не то, что предполагал я теперь. Меня охватил ужас! Мне представилась ярко освещенная картина убийства, и я почувствовал, что волосы как будто стали подниматься у меня на голове… Для улики этого лица нужно было действовать или медленно, скрытно и осторожно, или решительно, быстро и отважно. Я избрал второе и, соскочив с дивана, приказал подать себе форменное платье, оделся, взял извозчика и поехал в дом начальника местной полиции попросить у него секретной аудиенции, участия и помощи на завтрашний день. На дворе стояла отвратительная декабрьская гололедица; по торцовой мостовой, плохо усыпанной песком, скользили и падали лошади; резкий, холодный ветер разгонял мелкий дождик, проникал сквозь пальто и заставлял меня дрожать, увеличивая дрожь, происходившую во мне от внутреннего волнения.
При ложности моего подозрения за действие, на которое я решился, мне грозили разные неудовольствия и серьезная ответственность по службе.
Двадцатого декабря 186* года я встал ранее обыкновенного. От бессонной ночи глаза мои были красны, на щеках горел лихорадочный румянец; я хотел овладеть собою, принять спокойный вид – и не мог. Такое мое состояние заметил и швейцар, снимавший шубу. «Не больны ли вы, ваше благородие?» – спросил он. Не помню, что отвечал я ему, взбегая по