всегда, по какой-то своей антипатии к извозчикам, говоря, что ей здорово пройтись и она лучше заснет. Дорогой мы толковали о новой пьесе, преимущественно я, отзываясь о ней критически; Пыльнева же больше слушала и в промежутках, помню, раза три вставила фразу: «Ах, как я хорошо засну сегодня!..» Таким образом мы незаметно прошли свой путь. У калитки Пыльнева пригласила меня зайти к ней выкурить папироску, «но только одну», – сказала она, делая ударение на этом слове и давая тем знать, чтоб я у ней не засиделся долго. Я и зашел к ней. Калитка была не заперта, и, когда мы входили, сзади нас во флигель еще шел кто-то… Вошедши вместе со мною в свою неосвещенную квартиру, Пыльнева зажгла, с моей помощью, лампу и, усталая, прилегла на диван, я же поместился на кресле, близ стола, и, закурив папиросу, продолжал начатое дорогой суждение о пьесе. Я говорил с большим одушевлением, Пыльнева же молчала и что-то наблюдала за мной. Когда же я, в жару рассказа, бросил окурок папиросы и вынул из портсигара новую, то Пыльнева шутя заметила мне:
– А условие между нами: одну?
– Ты не хочешь слушать? – спросил я ее.
– Право, мой милый, я плохая теперь собеседница: так спать хочется, как никогда в жизни! Кажется, после твоего ухода я усну как убитая.
– Ну, прощай! – сказал я ей, с сожалением взявшись за шляпу.
– Не сердись! – попросила она, прощаясь со мной. – Ей-Богу, я прошлую ночь не спала ни на волос: то переписывала лекции, то перешивала к театру это платье. Так прошла вся ночь.
Провожая меня с лампой в передней, когда я надевал пальто, Пыльнева спросила:
– А ты на меня не сердишься?
– Почему ты это думаешь, что я задумался? Нет, дело вот в чем: заниматься мне сейчас не хочется, спать – тоже, читать тоже, так что я не знаю, что буду делать дома?
– Бедный! Ну, останься, посиди еще у меня! Может быть, сон мой и пройдет, – предложила Пыльнева, но я отказался. Желая утешить меня, она прощалась со мной нежнее обыкновенного, долгим поцелуем, и просила завтра, тотчас после обеда, приехать к ней.
– Смотри же, приезжай непременно! Я жду тебя с пяти часов, – сказала она, запирая за мной дверь. И это были ее последние слова!
В этом месте показания Гарницкий не выдержал и зарыдал, поспешно вынимая платок из кармана, чтоб прижать его к глазам. Все свои воспоминания он передавал неспокойным голосом, поминутно готовясь разразиться слезами.
– От нее, – продолжал, успокоившись, Гарницкий, – я поехал убить время к Доминику[25], а оттуда, в два часа, приехал домой. Это самый поздний срок моего и моих братьев возвращения, потому что мы имеем у себя мать, женщину слабонервную и боязливую, запрещающую нам где-либо оставаться на ночь или засиживаться долее этого срока; иначе она проведет целую ночь в страшном беспокойстве. Это было и причиною тому, что я никогда не оставался позднее и у Пыльневой… Двадцать первого ноября я выехал к ней тоже в шесть часов, но… ее уже не было…
– Вы забыли, – остановил я печальный рассказ и новый прилив горести молодого человека, – еще одно обстоятельство, бывшее с вами двадцатого ноября. Вы заходили с Зарубиным в «американский магазин» Гофмана.
– Да, заходили.
– Вы, кажется, купили там ремень? Цел он у вас?
– Ремень? Да, купил… Я подарил его своему человеку.
– Так скоро после покупки? Так скоро?! – спросил я.
– Что же это вас удивляет? Я никогда не ношу ремней и купил его без надобности, для компании Зарубину и чтоб сделать у Гофмана какую-нибудь покупку. Человеку же я подарил не тотчас, а двадцать первого числа, этак часа в три, что ли…
– По крайней мере у вашего человека этот ремень цел?
– Не знаю… Но по какому случаю это вас так интересует? Ах да?! Ремень?! Ведь Настенька им задушена! Но, господин судебный следователь, – продолжал он, – неужели же вы, в самом деле, подозреваете меня в совершении убийства Настеньки? Я готов жизнь свою отдать, чтоб видеть ее еще хоть один раз живую, чтоб услышать ее голос! Я любил, я боготворил эту женщину! Вы не понимаете того, что теперь со мною происходит? О, не обвиняйте и вы меня! Я сам себя теперь во всем, во всем обвиняю… Я недостаточно ценил, недостаточно уважал ее… Я, по своему низкому фанфаронству, наносил ей нравственные раны… Чтоб блеснуть ее красотой перед товарищами, я таскал ее по Марцинкевичам, «Эльдорадо» и делал ее мишенью пошлого любопытства! Кто знает, может быть, я подвел ее под петлю…
– Чем же? – спросил я.
– А тем! Посудите сами. Кем, как не каким-нибудь любовником, могла она быть убита? Любовника у ней никакого не было – это мне известно, но кто поручится, что у нее не было тайного вздыхателя, про которого она и не знала и который стал ее убийцей? Вот какая мысль терзает, убивает меня!
Пока Гарницкий высказывал мне свою горесть и этот монолог, я раздумывал, как мне поступить с ним: арестовать ли его или оставить свободным? Решиться на первое было тяжело: показания Гарницкого казались искренними. Жалко было его молодости и его семейства, матери. Оставить на свободе? А если он убийца? У меня самого рождалось предположение, что Пыльнева убита любовником. То же думает и он. Не уловка ли это? Проклятый ремень тоже вертелся у меня в голове. Он говорит, что отдал его лакею. Может быть, он не ожидал моего вопроса о нем? Значит, отпустив его, я вместе с тем дам и возможность условиться со своим человеком. Не поймается ли он на эту удочку? Да еще меня пугала мысль, что Гарницкий в своем эксцентричном состоянии может решиться и на сумасбродство, вроде, например, самоубийства.
– Вы извините, – сказал я ему громко, – за мои подозрения, но они, так сказать, входят в обязанность моей специальности. Чем более я буду находить подозреваемых и менее поддаваться нервным влечениям, тем буду беспристрастнее, тем скорее найду виновного. Не настолько важно отыскать убийцу и подвергнуть его наказанию, хотя и заслуженному, насколько – снять подозрение с невинного.
– Как же вы думаете поступить со мной? – спросил он.
– На самое короткое время я арестую вас.
– Делайте что хотите! Мне все равно! – сказал Гарницкий с энергическим жестом руки.
Наконец, за Гарницким последовал допрос Пыльнева. Он вошел в мою камеру с злобным выражением лица и гордо кивнул мне головой, вместо поклона. Пыльневу было лет тридцать. Это был красивый брюнет армянского типа, немного горбоносый, с выразительными черными