А я не соответствовала миру отцовских произведений. Я не была «немой», и невозможность «спрятать» меня где-нибудь превратила его жизнь в кошмар. Отец рассказывал моим крестным, судье Лернеду Хэнду[141] и его жене, как ужасен был первый месяц, потому что я непрерывно плакала, как они впали в панику, заведя ребенка в такой глуши. «Мы чуть было ее не отдали», — сказал отец. Он даже начал строить себе отдельную хижину за четверть мили от нас, в лесу. А потом периодически затворялся там на несколько дней, оставляя нас с матерью одних в доме своей мечты на опушке леса.
Каким-то чудом я осталась жива, чтобы свидетельствовать — мать не уморила меня. Но она была очень-очень к этому близка. Она решила не подвергать меня тому, что вытворяли с ней в детской няньки и гувернантки. Нет: она сама будет читать мне, петь песенки, кормить грудью и постепенно, без ругани приучать ходить на горшок. Она надеялась, она мечтала о том, что мое детство будет не таким, какое выпало на ее долю, оно и было другим, но трудно воплотить мечту в реальность без помощи и подсказки, без соседей и друзей, одной среди леса. Особенно когда никто о тебе не заботится, когда ты глубоко подавлена и подумываешь о самоубийстве.
Мать не может вспомнить подробностей первого года моей жизни. Все подернуто темной пеленой. Но она прекрасно помнит, что с тех пор, как отец привязался ко мне (мне было четыре месяца, и я все время улыбалась; он тогда говорил Хэндам: «Мы радуемся каждому дню»), на се долю стало перепадать все меньше и меньше его внимания. Я заняла ее место в сердце отца, и она признает, что ревновала и бесилась, а поэтому в последующие годы наказывала меня с особой жестокостью.
Отец пожаловался Хэндам, что я «все время болею», сообщил, что всю зиму мы никого не видели, но не сказал, что меня даже не возили к врачу. Он внезапно пристрастился к «Христианской науке[142]», и теперь нам следовало избегать не только друзей и знакомых, но и сторониться докторов[143]. Мы были совершенно изолированы, никто не знает, что, когда моя мать погружалась в бездны депрессии, в сумрак забвения, я оставалась совершенно одна очень надолго.
Отец тем временем у себя в хижине писал «Зуи», продолжение «Фрэнни». Повесть кончается тем, что Фрэнни, только что оправившаяся после нервного срыва, лежит дома на диване, глядит в потолок и улыбается. Симор исцелил ее своим откровением о том, что все мы — это сам Христос.
А мать моя в Красном доме на опушке леса тоже лежала на диване, но она вовсе не улыбалась, глядя в потолок. У нее было расстройство посерьезней, и никакой Симор не спешил ей на помощь со своими целительными откровениями. В середине зимы 57-го, когда мне было тринадцать месяцев, душевная боль матери, цепкая и упорная, стала совершенно невыносимой. С «железной логикой страны снов» она принялась строить планы — убить меня, а потом покончить с собой.
Несколько недель мать тщательно прорабатывала все детали детоубийства/самоубийства. Приближалась вечеринка журнала «Нью-Иоркер»: этим «приглашением в Рим» отец тогда еще не мог пренебречь. Она решила поехать с ним и там, в гостиничном номере, на глазах потрясенного супруга вышибить себе мозги. То есть она, Клэр, а не вымышленный Симор пойдет «ловить рыбку-бананку». Но вмешалась какая-то сила. Что это было? Чистое везение? Милость Божья? Внезапное пробуждение материнских чувств? Лахири Махасайя? Когда отец куда-то отлучился, мать сбежала из гостиницы, прихватив меня с собой, будто кто-то что-то шепнул ей на ухо.
Материн отчим снял ей квартиру, нашел психиатра, а для меня пригласил няню[144]. Мать говорила, что наша жизнь сложилась бы совсем по-другому, если бы через четыре месяца отец не приехал в Нью-Йорк и не стал уговаривать
158
ее вернуться. И Клэр вернулась, потому что ее психиатр — «патерналист, сексист и фрейдист» — сказал, что так будет лучше для ребенка. Мать по сей день сожалеет, что у нее не хватило духу остаться в Нью-Йорке и порвать деструктивные, как она тогда уже поняла, отношения. Она не излечилась до конца, но все же эти четыре месяца позволили ей прийти в себя. Со мной занималась исключительно няня — ухаживала, водила в парк. Мать смогла отдохнуть, это придало ей силы, и она даже сумела настоять на своем: возвращение возможно лишь на определенных условиях — у меня должны быть друзья, с которыми я могла бы играть; у нее должны быть друзья, с которыми она могла бы играть; отец должен пристроить к дому отдельную детскую и разбить лужайку — презренная буржуазная мишура — и, конечно же, ей должно быть позволено возить меня к врачу для регулярных осмотров и в случае болезни. Отец согласился.
Когда летом 57-го Клэр вернулась в Корниш, и лужайка, и детская находились в зачаточном состоянии. Мать занималась проектированием, а отец — воплощением. Он не верил в честность и чистоту строителей с хорошими рекомендациями. (Отец часто путал честность с невежеством, простодушие с непрофессионализмом.) И отдал предпочтение каким-то «неиспорченным» парням, которых мать определила «дремучей деревенщиной», и которые ничего не понимали в плотницком деле. В результате крыша у них получилось такой, что с нее надо было обязательно сбрасывать снег, чем мать и занималась после каждого снегопада. Всю долгую зиму в детской в стратегических позициях были расставлены ведра, куда капала вода с потолка. Потолок в ржавых пятнах, в концентрических кругах, какие рисует дождь на нашем пруду. Неокрашенные стены из шлакоблоков. Электропроводка под плинтусом. Мать рассказывала, что комнату «было адски трудно согреть, но, по крайней мере, я хоть куда-то могла тебя сунуть».
Когда летом отец писал Хэндам, он ни словом не обмолвился о зимних событиях. Похоже, мирская суета докатилась и до Шангри-ла[145], но вместо того, чтобы что-то конкретное предпринять, отец просто заменяет одну мечту на другую, прежнее желание — новым. Он сообщает Хэндам, что хочет перебраться с семьей в Шотландию, и объясняет: Клэр тяжело живется в Корнише, особенно долгими зимами, и лучше поселиться на окраине шотландской деревушки, где можно было бы навещать викария, ходить к соседям на чашечку чая и приглашать их к себе. Обо мне он пишет так: моя Пегги медленно и задумчиво танцует с плюшевым медведем под джаз, который передают по радио.
Я была слишком мала, чтобы осознавать, в какой изоляции мы с матерью жили, но с неистовством, порожденным застарелым голодом, я наслаждалась посещениями тех немногих людей, которые приезжали к нам в Корниш. После обставленного условиями возвращения матери — ее «бунта», как она это называла, — небольшая горстка людей попала в «санкционированный список» тех, кому было позволено переступать порог. Первым посетителем, которого я помню, был отец Джон, священник, единственный мужчина, которому было разрешено переночевать в нашем доме, пока мои родители состояли в браке. Однажды, когда мне еще не исполнилось трех лет, папа повез меня в джипе на станцию Виндзор, штат Вермонт, встречать отца Джона. Случай из ряда вон выходящий, потому что было уже поздно, мне давно пора было спать, а нарушить режим сна, установленный матерью, можно было только по особому декрету самого Папы Римского.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});