на нее внимания, шатаясь, трудно перешагнул порог и грохнулся на сено. Вид у него был ужасный. Брюки, тужурка растерзаны в клочья, рубаха разорвана и вся в крови, лицо пепельно-серое, пальцы окровавлены, вместо дыхания из груди вырывался какой-то свистящий хрип. Я раздел его, обмыл. Он пил воду, лязгал зубами, стонал. А произошло вот что. В одну из ночей Маша призналась ему, что будет матерью. Он ошалел от радости, носил ее на руках, плакал, смеялся от охватившей его нежности. Его Машенька — мать!.. Мать его ребенка! Теперь все казалось простым, ясным, само собой устраивающимся. Ну кто теперь не признает его права на Машеньку, на его отцовство? Наивные, милые, неиспорченные люди!.. Чуть свет они явились к старикам Куржановым… Финал объяснения был коротким и страшным. Василий Прохорович вцепился жирными пальцами в волосы Маши, рвал их, таскал ее, хрипел, задыхаясь, брызжа слюной: «С прощелыгой… беспартошным… убью!..» Михаила схватили, швырнули к спущенным с цепей псам. Загрызли бы, да дворовые бабы пожалели — отогнали кобелей водой… Мы заночевали в сторожке. Он лежал в полузабытье, бледный как смерть. У меня голова пылала от мыслей о Маше.
Вдруг с реки отчетливо донеслось: «Миша-аа!» Не помня себя, я бросился в темноту через кусты к Оке. Маша стояла на берегу босиком, в беленькой ситцевой кофточке, с распущенными волосами. Оказывается, ее заперли в комнате истерзанную, избитую. Ночью она выставила раму, выпрыгнула в сад, побежала к Оке, вскочила в первый попавшийся челн и сама переплыла на этот берег. Она вся трепетала, обессиленная, измученная. Я поднял ее на руки и, как ребенка, понес через луг к лесу. Она доверчиво обняла меня за шею, приникнув, судорожно вздрагивала, а я… Я бережно держал ее и в первый раз по-настоящему был счастлив и готов всю ночь вот так баюкать ее, как малого ребенка, на своих руках.
Иван Петрович встал, потянулся высоким, сильным телом, посмотрел в черное небо.
— Скоро светать начнет. Пора в завеху. — Но опять опустился на ступеньку: он не мог не закончить рассказ. — В этой сторожке я и спасал их. Стариков обманули письмом. Съездил я в Рязань и там опустил письмо: дескать, прощайте, не ищите, не вернусь, уезжаю с Мишей. Уехали же они только осенью. А тут вскоре революция. Куржановы сгинули. В их доме теперь ясли. Кончив институт, я добился назначения лесничим в свои места.
Иван Петрович решительно поднялся:
— Пошли! — и, захватив прислоненное к крыльцу весло от челна, сразу скрылся в темноте.
Я едва поспевал за ним, ориентируясь по хлюпанью и чавканью сапог.
— С тех пор эта сторожка называется Михайловой, — пояснил он, подойдя к челну.
— А как же с самим Михаилом, с Машей — что с ними стало, где они? — спросил я.
Иван Петрович, не отвечая, оттолкнул челн, влез в него и, расставив ноги, сильно нажал веслом.
На востоке белесо засветлел горизонт, чернь неба вытесняла серая муть.
— Ах, надо бы уже в завехе сидеть, — с досадой произнес Иван Петрович и добавил: — Миша погиб в гражданскую войну, а Маша, Мария Васильевна, — поправился он, — жива-здорова…
Как уж, неслышно скользил легкий челн, от весла в воде на миг возникали неясные блики, шуршали, задевая за борт, ветки затопленных кустов — холодным туманом дышал разлив.
Осторожно раздвинув широкие лапы ельника, развернув челн кормой, мы въехали в завеху и, удобно устроившись, начали слушать.
Вокруг тишина. Кажется, с уходом ночи ушли звуки, и мир погрузился в молчание. Но вот сбоку всплеснула рыбешка, невдалеке что-то булькнуло, — возможно, уцелевшая за зиму шишка упала с залитой сосны, и снова отовсюду понеслись бесконечные разнообразные звуки.
Охотничья страсть да тоска по янтарным зорям, по голосам и лете дичи, по серебристому простору разлива, прозрачной голубизне неба — по всему, что приносит с собой весна, — властно потянули нас из города, из комнат в лес, на залитые луга, в завехи, на тока в шалаши.
Охота еще запрещена, и мы выехали до рассвета в приготовленную из душистых еловых ветвей удобную завеху без ружей, без патронташа, без рюкзака, без всей этой приятно отягощающей охотничьей «утвари».
Не пуганную выстрелами дичь словно покинула обычная осторожность. Утки подсаживались малыми и большими партиями, затевали шумную возню. Догоняя друг друга, окунались, хлопали крыльями, срывались, взмывали ввысь и снова падали на плес.
Чирки стремительно гонялись за самками, и те, спасаясь, с ходу бросались в воду, глубоко ныряли, затаивались. Чирок опускался на воду, изумленный внезапным исчезновением страстно желаемой подруги, озирался, вытягивал шею и умоляюще звал: «Клинн, клинн!»
Из-за горизонта выплыло солнце, окрасило палевым отсветом воду, и все запело, заликовало, заиграло многоголосым птичьим звоном.
Мы сидели, затаив дыхание, завороженные красотой весеннего утра. И не заметили, как прохлада зари сменилась теплом, а лет прекратился. Теперь только неугомонный бекас вился и падал, блея барашком над залитыми прибрежными кустами, да кричали атласнокрылые чайки.
— Всё, — сказал Иван Петрович и полез за папиросами.
Мы покинули завеху, когда сошел туман и стало совсем тепло.
Вентеря были полны крупной плотвой и пузатыми лещами — улов наш занял весь нос челна.
Через разлив мы переплыли к противоположному берегу, где на бугре стоял дом лесничества. У крыльца нас встретила высокая, статная женщина, не утерявшая былой красоты, с седеющей тяжелой старомодной прической.
— Мария Васильевна, моя жена, — сказал Иван Петрович.
Я вздрогнул от неожиданной догадки.
— Н-да-с, Мария Васильевна, — как бы подтверждая правильность моей догадки, повторил Иван Петрович.
Я горячо пожал руку и поцеловал смуглые пальцы.
Мария Васильевна вскинула чистые серые глаза на мужа и, слегка покраснев, приветливо пригласила:
— Прошу закусить! Наверно, с вечера не спали…
Выпили, закусили и отправились в его кабинет спать.
Но вместо сна Иван Петрович рассказал мне, как Машенька, Михайлова Машенька, стала его женой.
…Кончилась война. Где-то на Украине погиб Михаил. Дочь умерла от тифа. Одна, с опустошенной душой, без всяких средств, полуголодная, похудевшая до неузнаваемости, Маша вернулась в родные Ловцы. Местные сельские и уездные власти знали ее трагедию и решили помочь — ей предложили организовать детский дом.
Постепенно оттаяла душа. Маша стала улыбаться. Теперь она принимала участие в собраниях, в педагогических спорах, целыми днями ездила по району в поисках средств для улучшения детского дома. Работа захватила Машу, к ней возвращался вкус к жизни. Маша снова похорошела, и нет-нет да и раздавался из ее комнаты сильный, приятный голос: она пела.
— Оттаяла бабочка, — замечали сельчане.
Но пережитое все же навсегда отложило свой отпечаток на ее внешность. В пышных волосах