Другие, идущие из глаз в глаза, я отвожу оттого, что тебя люблю и что ты самолюбива и ревнива. А безразличной пестроты, то есть улиц, незнакомых людей и пр. и пр. я не вижу, под дождями и под солнцем не бываю, не пишу, и только может быть сегодня за чтенье возьмусь. Мне стоило бы большого и мучительного напряженья вновь вообразить Тайцы и тебя, и я этого соблазна избегаю. Нет, нет, любимая моя, ты ни о чем не думай и ничего ни с чем не сравнивай.
От наших (от мамы и Лиды) получилось письмо с ответом на то твое, о котором я тебя недавно запрашивал. Я тебе пересылать его не буду, а с собой привезу. В мамином много чувства, в Лидином много ерунды, но будто все это мимо, чем-то не понравилось мне письмо. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что для меня искусство в целом, его мир, тип человека, который оно вырабатывает, его историческое прошлое, трудности, им преодолеваемые в наше время, его будущее, о котором можно гадать, вся его семейная хроника – кровно нужны мне, как воздух, которым я всегда дышал и дышать буду. У меня были родители и сестры, пока они определялись тем же свойством, пока они, сами ли качаньем этого воздуха занимались, или просто находились в нем, косвенно с ним связанные. Я любил своих только так и только в этом отношеньи. Читая Лидино письмо, я пришел в раздраженье оттого, что этого там нет. И не отходя от стола написал им резкое, нехорошее письмо. Сейчас, разумеется, каюсь и сегодня же буду у них просить прощенья. Засыплю их ласковыми словами, но почувствовать без этого возвышающего фона у них за плечами не смогу. Это не относится к папе, который с ума сходит от красок в Палестине.
P. S. Милая Гулюшка, я тебя крепко люблю, крепко целую, крепко обнимаю. Я совершенно не знаю, как с тобой буду жить. Я тянусь и рвусь к этому, как к предельно глубокой, неповторимой по тонкости, нечитанной мною и мною несочиненной книге, где все достигнуто и выражено с тем совершенством, с каким в полдень спит послеобеденным сном солнце, и сквозь сон говорят петухи в бездонно тихом и голубом море прожитого; – человеческих воспоминаний, из которых состоит летний неподвижный воздух в тридцать лет.
Прости. Этого вкуса бытия, вяжущего, захватывающего и усыпительного я передать не в состоянии. В выраженьи это становится чепухой.
Свет в твоем присутствии представляется мне тем белым светом Ван Гоговского созерцанья, при котором от зрачка художника, страстного и повествовательного, падает тень на луг и на полотно. Звук – таким сильным и еле уловимым, словно это звук слова, произнесенного год назад и каким-то чудом задержавшегося в своем долгом пути. Страшная отдаленность заряда и зарожденья. Страшная сила разрыва, преодолевающего громадные расстояния. Тонкость и неуловимость проявлений, победивших огромные расстоянья. Тишина, залитая солнцем, в которой уголь и гром.
О прости, такие вещи пишутся не так и не второпях.
12. VII.24. <Москва>
Дорогая моя!
У меня теперь с температурой то же самое, что у тебя с кровотеченьем бывало. Сегодня опять будет Левин. Но это все пустяки. Печально, безысходно, непоправимо печально то, что тем временем, как меня томили и томят с платежами, мелькают дни, проходят недели, и вот уже лето кончается, и я у тебя не побывал. Как всегда в таких случаях, я совершенно пал духом.
Был день, когда я прощался с тобой, не с тобою вообще, но с тобою в Тайцах, с тою тобой, к которой душой несли заказные письма, прощался и плакал. Потом я узнал, что прощаться и плакать мне нельзя, потому что это подымает температуру на 0,5. По той же причине мне нельзя и работать, и читать, и, вероятно, и письма писать вредно. Вся разница между моим теперешним и твоим берлинским положеньем, отбрасывая просто несравненно большую серьезность твоего, заключается в том, что все то, чего мне нельзя, мне в то же время обязательно нужно. Обязательно надо достать денег, ты наверное давно без них сидишь, квартира уже третий месяц не оплачена (не из чего было платить), и на нее нарастает чудовищная пеня, то же самое и с подоходным налогом.
О, что за каторга! Мы должны чудом откуда-то доставать деньги в то самое время, как всякие издательства, в том числе и государственные, и всякие люди, в том числе и государственные, вправе месяцами отказывать нам в гонорарах, расплатах по договору и пр. и пр. Это оскорбляет и доводит до отчаянья. Но ради Бога, не поддавайся моему настроенью. На этот раз это одно из тех, с которыми надо бороться. Одно их тех, что ведут вниз, а не вверх, – вот в чем вся разница, и вот в чем его осужденье. Пускай настроеньем была и первая половина лета. Его оправданье было в том, что оно подымало и прибавляло жизни. В таком настроеньи производятся открытья и делаются завоеванья. А это – смертоносное. Оно еще ниже действительности, то есть того, что подметают дворники с мостовых.
Напиши мне ласковое письмо, посмейся надо мною, скажи, что все это пустяки, замедли течение времени, мне хочется еще в июле попасть к тебе. А я все силы приложу к тому, чтобы вернуть себе то настроенье, которое залило мне светом сердце и позволило мне прочесть в нем много такого, чего я в целом никогда в нем не читал, а частями читал очень, очень давно. Этому моему письму значенья не придавай. Все уладится. С осени обязательно надо будет избавиться от проходной комнаты, сейчас у меня решимости на это нет. То есть просто нет сил. И вдруг выйдет, что я какую-нибудь глупость сделаю. Без тебя этого нельзя предпринимать. Пиши же мне, родная моя, утешь и поддержи.
Твой Б.
Пятница 11. VII. <1924. Тайцы>
Боричка, конечно, я твоей маме письмо отправила на адрес Жони, но своего адреса не дала.
Я бы все-таки хотела точно знать день, когда ты выедешь, хочется тебя встретить.
Это, конечно, случайность, но почти в тот же день или днем позже, когда ты заболел, снился мне страшный сон, до того, что и теперь вспоминать жутко, а тогда я долго ходила напуганная, рассказала его Фене, хотела тебе написать.
Вечер, у тебя собралось много народу, почти все совсем молодые, то есть вроде Вильяма и Куниной[115]. Помню мельком, но определенно, я что-то живо, но с робостью говорила и вдруг поняла, что все они еще очень молодые и наивные, потому что слушают меня еще с большой робостью. Ты был оживлен и взволнован, много говорил, кажется читал, кто-то играл. Комната, терраса, пейзаж не русский. Серый камень низкого широкого крыльца, окно в глубине ниши, сумерки, рояль.
И как бывает во сне, все сосредоточилось в той полосе, едва достигая рояля и чуть-чуть повыше голов на фоне очень широкого окна. Аэропланы, целая стая от выстрела сорвавшихся диких уток, с резким звуком стали разрезать воздух (я не знаю, как тебе объяснить, был ли то звук мотоциклета или низко очень быстро пронесшегося аэроплана, или образ свистящей над головой сабли). Все мы выбежали на площадь перед домом, думая, что видим гонки, состязанье.
Дальше я никого не видела. Около меня, как коршун, опустилась громадная птица (все еще казалось, что это машина, хотя аэроплан машиной трудно назвать) и все с тем же оглушающим звуком впилась стальными когтями в землю. Грудь и обращенные на меня крылья были темно- розовые (но “розовые” ничего не говорит – это был жуткий розовый цвет, по силе и матовости – красный, по тону – розовый), поджатые во время спуска, покрытые серыми перьями ноги потом впились в землю стальными когтями. Но я, все еще пораженная, любовалась этой птицей, опять поднявшейся в воздух, когда другая камнем слетела рядом, но промахнулась и задела меня только крылом. Я все поняла и бросилась к дому, громко зовя всех опомниться и вернуться, думая о тебе и зная твою рассеянность. Было поздно, окровавленных внесли двоих. По ощущению, один из них был ты.
Дальше уже сон лишен ясности. Лазарет (как во время войны) и много раненых ужасными птицами, всех перевязывает уставшая, измученная сестра. Приходящие люди исполнены каким-то религиозным подъемом и даже не горюют. Уже совсем смутно помнится какая-то женщина, славословящая над останками, и я, умоляющая сестру, которая, наконец, дала мне льду, который непременно надо было завернуть в марлю и заполнить им раненую грудь.
Жду с нетерпеньем.
Женя.
Суббота.
Просьбу не говорить о твоей болезни не могу исполнить, потому что уже сказала. Сегодня я совсем кислая, нездоровится. Три дня у нас жарко, но все-таки ветер.
14. VII.24. <Москва>. Вечером
Моя родная, я облился слезами, прочитав твой сон. Это сон в руку и слава Богу, что, кажется, миновал, ото снился. Ты и не подозреваешь, сколько в нем правды, и как поразительно, что я сегодня как раз про него узнал. Увидимся, расскажу. Но как мне сказать наверняка уж и теперь, когда я приеду: я сегодня в первый раз вышел на несколько минут. Пришлось скоро домой вернуться, пошел дождик. Какая не удачная карточка, но что за чудесный мальчик на ней! Какой-то задорно-созерцательный, настороженный и грустный. Страшно милый и удивительно, что наш. Слава Богу.