— Покажи-ка! Дай прочесть.
— Ага, обрадовался-таки!
Я отнял у него письмо.
На первой странице Фанни писала родителям по-немецки. На обороте — по-венгерски мне. Вот какие уже сделала успехи.
Что-то она пишет?..
Фанни писала, что меня дома часто вспоминают, а я не пишу маменьке, как нехорошо, она ведь по сю пору больна, и единственная для неё радость — обо мне поговорить. Так что она, Фанни, получая письмо от родителей и брата, каждый раз приписывает несколько строк якобы от меня и относит моей милой, доброй маменьке, порадовать домашних. От меня они ещё не получали писем, моего немецкого почерка не видели — и легко верят. Но пора бы написать и самому, уж пожалуйста, а то в один прекрасный день спасительный обман обнаружат и рассердятся на нас обоих.
Сердце моё чуть не разорвалось от горя.
Я упал прямо на прочитанное письмо и зарыдал. В жизни ещё не плакал я так горько.
Мамочка, милая моя, драгоценная! Ты, бедная великомученица, страждешь, плачешь там, беспокоясь обо мне, а я тут шатаюсь по разным местам, где женщин и матерей на смех подымают! Простишь ли ты мне когда-нибудь?
Выплакавшись, я почувствовал облегчение. Генрих поднял меня с пола, куда я повалился.
— Отдай мне это письмо, — пролепетал я.
Генрих отдал. За это я его даже поцеловал.
Много важных исторических документов унесло время, но это письмо до сих пор цело.
— Я расхотел, не буду ложиться. До утра просижу, но сделаю, что запустил. Спасибо, что написал за меня, но лучше уж я сам, а это возьми. Сам всё наверстаю.
— Оно бы и славно, Деже, дружище, но свеча, видишь, догорела, а бабушка спит, другую не у кого спросить. Знаешь что: если ты правда не будешь ложиться, поди в пекарню, там работают всю ночь, завтра ведь суббота. Захвати учебники, чернила, бумаги, там всё выучишь и напишешь.
Так я и сделал. Вышел во двор, облил голову водой из колодца, собрал книжки, тетрадки и спустился в пекарню, спросив у Мартона позволения присесть к лампе поучить уроки. Всю ночь Мартон досаждал мне своими насмешками, подмастерья то и дело толкали, сгоняли с места, пели «Ай да тесто, что за тесто» и разные залихватские уличные песенки, а я до утра зубрил и писал под это пенье, толканье, приставанье. И ничего, всё успел.
Эта ночь стала одним из поворотных пунктов в моей жизни. Знаю это твёрдо.
Через день, в воскресенье, я столкнулся на улице с Пепи.
— Ну, старина, придёшь нынче к малютке Мелани? Большой танцевальный вечер предполагается.
— Не могу. Уроков много.
Пепи громко рассмеялся. Но смех его ничуть меня не задевал.
— Ладно, старина. Но после-то зайдёшь, когда всё-всё выучишь?
— Нет. Мне ещё маменьке письмо надо написать.
Какой-то добрый дух удержал его, наверно, от смеха при этом объяснении. Иначе получил бы от меня этот человек пощёчину поувесистей той, какая причиталась ему вперёд за все будущие грехи, даром что был я всего лишь синтаксист, а он — студент-правовед.
VII. Запрещённые списки
(Из дневника Деже)
Как-то вечером ко мне пришёл Лоранд.
— Перепиши вот это чистенько, аккуратно к завтрашнему утру, — сказал он, кладя передо мной целую связку мелко исписанных страничек. — Оригинал никому не показывай. Как будет готово, запри всё вместе с копией в сундук до моего прихода.
Я тотчас сел за работу и не вставал, пока не кончил. Получилось около одного убористо переписанного листа.
На другой день зашёл Лоранд, перечитал, сказал: «Хорошо», и дал мне две бумажки по двадцать форинтов.
— Это ещё зачем?
— Бери, бери, — ответил он. — Не от меня, от других. И не в подарок тебе, а в уплату. Добросовестный труд — приличный гонорар. За каждый переписанный лист будешь столько же получать. Не думай, не ты один участвуешь в этой работе, много и других твоих соучеников.
Заработанные деньги! Это совсем другое, это меня обрадовало.
Насколько тягостно было мне всегда принимать денежные подарки от кого-нибудь, исключая единственно законных — от родителей, настолько же приятно оказалось получить собственный первый заработок.
Приятно было сознавать: ты уже способен на что-то, сам можешь дотянуться до плода на древе жизни и сорвать его.
И я принял предложение Лоранда.
С того дня он стал каждый второй вечер приносить мне очередные страницы для переписки и заходить на следующее утро за копией.
Работал я по ночам, когда Генрих уже спал. Но если б даже он не спал, всё равно не мог бы узнать, что это у меня такое: всё было на венгерском языке.
Но что же это были за бумаги, которые втайне копировались и размножались?
Протоколы сословного собрания.
Шёл год тысяча восемьсот тридцать шестой. Была установлена предварительная цензура, и произносимые в собрании речи нельзя было увидеть в печати. Две-три отечественные газетки перебивались новостями про какого-нибудь генерала Суммалакарреги,[91] которыми и пичкали своих читателей.
Тогда читатели сами нашли способ помочь себе.
Стенография у нас была ещё неизвестна. И вот четверо-пятеро молодых людей, умевших быстро записывать, занимали в зале собрания скамейку на балконе и «раскидывали», по тогдашнему выражению, речи по кусочку на брата. По окончании заседания они опять их «скидывали», и чего не хватало у одного, дополнялось другим. Составлявшиеся таким образом речи четырежды переписывались, и каждый отдавал своё переписать ещё сорок раз. Рукописные протоколы сессии вручались участвовавшим в ней депутатам на хранение — и может статься, сохраняются у них до сих пор.
Вздыхающий по «добрым старым временам» современный человек[92] не в состоянии и представить себе, как опасно было в «славную эпоху дворянской свободы» распространять списки произносимых в собрании речей.
Под действием этих речей я словно переродился.
Совершенно новый мир открылся мне со своими понятиями, побуждениями.
Мир этот звался «отчизной».
Дивная, небывалая вещь — услышать её глас!
Прежде я и не догадывался, к чему она зовёт; теперь внимал ей ночи напролёт. Строки, которые я переписывал, заполняли также страницы моей души, с детства остававшейся нетронутой. И так было не только со мной.
Посейчас храню память о неизгладимом духовном влиянии этих списков, преобразивших весь облик тогдашнего юношества.
Посещавшим собрание молодым людям было уже не до пирушек. С серьёзными лицами дискутировали они о серьёзных предметах, и склонность эту у старших перенимали младшие. Нас не тянуло больше играть в мяч, все пустились создавать общества, на парламентский манер обсуждая события дня, рифмовать и критиковать написанное, суровый приговор вынося патриотам слишком нерешительным. Мы усердно декламировали неизданные стихи, ходили на факельные шествия, выкликая под музыку приветствия либо же нацепляя вместе со сверстниками чёрный креп на шляпы, когда Кёльчеи[93] провозглашал: час траура настал.