Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сквозь туманец над лесом видны просвеченные солнцем облака. Тонко и жалобно просвистел вдалеке паровозный гудок. Чем теплей становился воздух, чем резче вырисовывались на пыльном шляхе тени берез, тем властнее одолевала дремота – всех нас разморило после ночного похода. Над головой повис столб докучной мошкары, звенели, прицеливаясь, комары. Я отмахивался от злого комарья и докучливой мошкары пучками веток до тех пор, пока не увидел, что маскировавший меня куст заметно поредел. Я накурился до тошноты, пытаясь разогнать комаров дымом. Наконец я натянул на голову воротник венгерки, одолженной мной у Барашкова, застегнул его на крючок над нахлобученной пилоткой, сунул в кровь расчесанные руки в рукава и замер, чувствуя, как размякает, переставая дрожать, озябшее, усталое тело, как притупляется зуд искусанного лица.
Командир по секрету предупредил десантников – засада ответственная, по сведениям Богомаза утром из Ветринки должен выехать на Быхов штаб карательного отряда, посланного комендантом Могилева на борьбу против хачинских партизан. Задача – уничтожить штаб карателей.
– Видать, сплоховал Богомаз, – сонно сказала мне Надя, свернувшись калачиком, – не едет никто!..
Отряд спал, наблюдатели дремали. Светлела, высыхая на солнце, одежда спавших партизан. И вдруг – точно удар молота по хрупкому стеклу. Взрыв стрельбы вдребезги разбивает сонную лесную тишину… Вмиг срываю с головы венгерку, трясу головой, гоня сонную муть из глаз. В глаза бьет ослепительный солнечный свет. Такого адского шума мне никогда не приходилось слышать – будто очутился я на дне ущелья во время горного обвала. Впереди за кюветом ошалело мечутся серо-голубые фигуры. Слева грохочет пулемет Дзюбы. За громом стрельбы слабо звучат на шляхе человеческие вопли, ржанье лошадей.
В кювет с наганом в руке сползает какой-то человек. Он прижимается к толстому комлю березы, он совсем рядом… Я вижу каждую морщинку на его позеленевшем, искаженном смертельным ужасом лице. Его рот разъят в беззвучном вопле. Дергается в руках полуавтомат, и человек кулем валится на дно кювета. И я тоже чуть не кричу от заставшей меня врасплох стрельбы, от того, что, проснувшись, я очутился в бою рядом с этим страшным окровавленным человеком.
Сплошная стрельба неожиданно обрывается. Выпаливает запоздало чей-то карабин, и все стихает, кроме пульсирующего гула в ушах, кроме нервной бури в голове, в груди, во всем теле. Эта буря затихает постепенно. Я привстаю, с лихорадочной быстротой перезаряжая полуавтомат…
На шляхе неподвижно валяются лошади. В двух исцарапанных пулями телегах лежат трупы немцев. Блестят на солнце алые лужицы, темнеют на пыльной дороге бурые пятна. Неотрывно смотрит на шлях Покатило. Справа лежит, приподнявшись на локтях, Васька Виноградов. Лицо посерело, глаза вытаращены…
– Выходи! – кричит Кухарченко, прыгая через кювет с автоматом. – Красота! Фотоаппарат бы сюда!
Он подходит к телегам, в гулкой тишине хрустит гравий у него под ногами. Он оглядывается по сторонам и громко и гулко говорит:
– Полный нокаут! Комары и те разлетелись!
Затрещали кусты, залязгали пулеметные диски. Обгоняя друг друга, высыпали на шлях партизаны.
– Мать честная!..
– Эй, Баламут! Пулемет-универсал МГ-34!..
И лент целый десяток!.. В кювете – труп. На нем гражданский костюм, сбитый в сторону пестрый галстук. Пятна невысохшей крови на белой рубашке. Худое, землистого цвета лицо, застывший оскал желтых зубов… Вместо одного глаза – зияющая дыра. Другой глаз вытаращен, не мигая смотрит на солнце. Зубы, туго обтянутые коченеющими губами, не влажны, как у всякого живого человека, они успели уже высохнуть на солнце.
Меня бросает вдруг в дрожь. Этот человек в гражданском, что ехал с немцами… Кто он? Кого мы убили? Кого я добил?..
Галстук вроде заграничный, немецкий. Я поднял наган, выпавший у него из руки…
Дзюба падает вдруг на колени и, схватив волосы убитого, рывком поднимает голову, всматривается в безглазое лицо:
– Вот это здорово!
Я едва слышу его слова: в ушах все еще звенит и гудит, словно я только что выпрыгнул из самолета.
А Дзюба говорит:
– Гляди-ка! Приятная встреча! Да это Ува! Ян Карлович Ува! Собственной персоной!
Незнакомая фамилия эта мне ничего не говорила, но Саша Покатило, всегда такой угрюмый и молчаливый, заулыбался с мстительной радостью:
– Вот где попался наш старый знакомый – господин инспектор быховской полиции! Сколько он нашего брата окруженцев да советского народу погубил. Всем грозился цепь в ноздрю продернуть!
Только тут я вздохнул с облегчением.
– Крупная птичка? – спросил Токарев, спускаясь в кювет. Он нагнулся над трупом и извлек из кармана бостонового пиджака новенький пистолет ТТ.
Лешка-атаман, закусывая трофейной колбасой, ругался:
– Чего радуетесь? Кто ж так стреляет, мазилы?! Лошадей-то зачем изрешетили?!
– Красивый, дьявол! – услышал я позади.
– Сказанул! Разве фашисты красивые бывают?
Я подошел к другому трупу. Немец лежал, раскинув еще не отвердевшие руки и ноги, устремив в небо незрячие голубые, чуть удивленные, почти человечьи глаза. Глаза эти кажутся нарисованными – потому, наверное, что зрачки, устремленные на солнце, огромны и недвижны. Пули изрешетили, искромсали худощавое юношеское тело, пощадив по воле случая восковое, покрытое нежным пушком лицо. Я оглянулся на Уву. У инспектора полиции – не лицо, а жуткая маска ужаса и боли, а этот немчик, видно, и не заметил, как умер. Или смерть стерла с лица его всякое выражение? Я нагнулся и зачем-то приподнял с земли его руку, не живую, но еще теплую. В глазах немца что-то мелькнуло. Я отпрянул. Жив?! Нет, это в остекленевших глазах я увидел лишь себя, свое отражение. Мертв. И вот этот – один из тех самых фашистов, гитлеровцев, немецких оккупантов! Он совсем не похож на злодея-гитлеровца в киносборнике, в газетной карикатуре. Вообще не похож, а без формы и подавно. Он даже похож, черт побери, чем-то на меня. Только выше, шире в плечах, волосы светлее и длиннее моих, черты лица правильнее и тоньше. Неужели этот паренек и есть гитлеровец, фашист – один из тех извергов, что залили кровью нашу землю?
Накрапывал дождик, а я стоял над мертвым телом и думал, что дожди всех отпущенных мне судьбой лет не смоют из памяти этого первого немца, увиденного крупным планом…
– Убит? Насмерть? – спросила меня Надя Колесникова. – Смотри! Вот его солдатская книжка. Вальтером звали. Двадцать лет. Работал на заводе Форда в Кёльне. Призвали в армию в июне прошлого года… И вот еще у него книжка в кармане была, стихи какие-то…
Голос Нади дрожал, глаза с ужасом смотрели на убитого. Мы очень хорошо понимали друг друга в этот момент. Я знал, что Надя ходила в немецкий тыл зимой, десятки раз минировала шоссе, но подобно многим нашим «старичкам» ни разу не видела вблизи живого или убитого немца. (В отличие от почти всех «старичков» она не делала из этого секрета.) Охотно рискуя собой, она явно трепетала перед великим таинством смерти.
– Такой похожий на человека, – прошептала она, – и непонятный… как марсианин…
Лошадь вон ту жалко, а его нет… Но как-то не по себе…
Стихи. Простреленный томик стихов Шиллера. Этот немец, этот каратель любил стихи. У другого немца, Бауэра по документам, валявшегося рядом, нашли пачку парижских порнографических открыток. В газетах всегда писали про порнографические открытки, а про Шиллера я не читал. Кухарченко заржал и с ухмылкой прикарманил открытки, а томик Шиллера бросил в кювет – никто из нас не читал по-немецки.
Надя подняла книжку, сунула в карман венгерки.
– Зачем она тебе? – спросил я.
– Книжка все-таки.
– Немецкая. Хорошие они все сожгли, оставили только фашистские.
– Не фашистская. Шиллер. В школе, помню, проходили. Этот Шиллер был военфельдшером, бежал от фрицевской муштры. Я про него классное сочинение писала.
– Таскать будешь?
– Не тяжелая. Язык по ней буду немецкий учить.
– Жалеешь, что ли? Брось, они нас не жалеют!