Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кухарченко, Богданов, Гущин – боевые ребята, – ответил я сухо, – а вовсе не архаровцы.
Мимо пронесся штабной «мерседес-бенц»…
– Примечай! – учит меня чекист Шевцов. – Смотри на номера машин: WH – армия, две молнии – эсэсовцы…
Номер «мерседеса» WH 152364.
4
Мы лежим втроем – Богомаз, Костя-одессит и я – на опушке леса. Лес, в котором укрылся наш наблюдательный пост, подковой охватывает Вейно, прижимая поселок к шоссе Могилев – Жлобин. За кустами, стоит лишь поднять голову, виднеется в ближней зоне сектора наблюдения ровное поле, за полем – в средней зоне – ярко окрашенные теплыми солнечными лучами зеленые и красные железные крыши и кирпичные стены добротных совхозных построек, так не похожих на невзрачные, крытые соломой хаты наших подлесных весок. В дальней зоне – шоссе, по которому снуют машины.
Раннее утро сверкает росой, пощипывает холодком, дышит дремотными вздохами ветра. В поселке слышится сонное мычание коров, жалобное блеяние козы. Из печных труб лениво вьется дымок. Доносятся гудки клаксонов и урчание автомашин, скрип ворот, тонкий визг колодезной катушки, голоса людей… Где-то за нами отдыхают в густом подлеске, набираются сил после ночного тридцати километрового похода наши товарищи.
Я лежу и сонно улыбаюсь своим нескромным мыслям – будет что рассказать друзьям! Богомаз, правда, неодобрительно отозвался о нашем приключении: по его словам, немцы специально посылают по дорогам грузовые машины собирать подозрительных лиц. В воздухе носится пух – не то тополиный пух, не то от одуванчиков. Развиваю глазомер. Расстояние до домов вдоль шоссе – около трех километров. До грузовика в центре поселка – полтора километра. Если взобраться на дерево, то с него я увидел бы Могилев – большие дома, как учил меня в Москве Самсонов, видны за восемь – десять километров, фабричные трубы – за пять километров. А Могилев всего в пяти километрах!
На крыльце ближайшего дома – до него метров триста – мелькают штаны безошибочно немецкого цвета – трудно определимого цвета «фельдграу», – и я мотаю головой, чтобы избавиться от сомнения – умывающийся на крыльце оккупант слишком близок, слишком уязвим, слишком смешон в своей розовой нижней рубашке, с нелепо болтающимися подтяжками, чтобы быть настоящим. Я беру его в прорезь прицела, хотя знаю – стрелять нельзя…
Сегодня 22 июня. Прошло всего восемнадцать дней со дня вылета из Москвы, а сколько за эти восемнадцать дней пережито! И все-таки обидно: сегодня год войны, а я только теперь начинаю по-настоящему воевать. И почему я не родился на год раньше? Восемнадцать дней… Главное, решен основной вопрос – я не трус. Решен ли?
– Как вы думаете, – шепотом спрашиваю Богомаза, намереваясь утереть нос Шевцову, – кто храбрей – наш Кухарченко или комиссар?
Богомаз улыбается тихой, мягкой улыбкой. Лицо его посерело от усталости: на рассвете он вернулся из Могилева. Он смотрит на меня, взвешивая ответ. Костя-одессит, опустив бинокль, бросает на нас настороженный взгляд. Я подмигиваю ему: вот услышишь сейчас!
– Храбрость – одно, а мужество – мужество от ума – другое, – говорит Богомаз. – Мы вот с Костей много об этом толковали… Храбрость вашего Лешки-атамана – в ней много от той сумасбродной, хулиганской удали, что милиционерам в мирное время кровь портила. Ему и море по колено и хоть трава не расти. Да, личной, физической храбрости у нашего комиссара наверняка меньше, чем у Кухарченко. (Я торжествующе глянул на Костю-одессита: «Что? Съел?») Признаться, я никогда не видел человека храбрей, по-нахальному, по-дурному храбрей Лешки. Этот ухарь и впрямь не знает страха, а всем нам, нормальным людям, приходится подавлять страх усилием воли. Только вот мужества от ума у Кухарченко ну ни капли нет. В его разудалой головушке и не возникают никогда вопросы, на решение которых понадобилось бы мужество! – Меня поражает и разочаровывает такой ответ. А Богомаз, посмотрев с минуту в бинокль, проводив взглядом какую-то легковую машину, продолжает с жаром: – Нам, Виктор, в этой войне куда нужней и полезней новые герои. Для Лешки-атамана Родина – это просто место, где он родился. Он воюет с захватчиками, как сто и тысячу лет назад воевали. Были такие храбрецы и в Отечественной войне тысяча восемьсот двенадцатого года. Но для нынешней войны маловато одной такой храбрости. Наша Родина – это ведь прежде всего родина советской власти, родина социализма. Вот эту-то Родину без шума и треска и защищает Полевой! У него есть партийное, есть советское, гражданское, что ли, мужество, есть нравственная сила. Весной сорок первого, когда он служил в погранвойсках, написал он рапорт своему начальству: «Гитлер готовится напасть на СССР». Ему за это – строгий выговор. Тогда он написал в Наркомат внутренних дел – его разжаловали, хотели исключить из партии. Он написал тогда Сталину, но туг началась война. Вот какой это человек! Потому Полевой и воюет по-новому. И потому я за него десяток безголовых героев отдам. А нам, партизанам, люди такого мужества особенно нужны. Чувство товарищества – это еще не все, чувство камрадства – это и у немцев есть. В любой армии найдутся такие храбрецы, как Кухарченко. А Полевой – только у нас. Не только врагов бить, но и совесть партийную иметь, убеждения свои до конца отстоять – вот это мужество! – Богомаз взъерошил волосы, глаза его задорно блестели. – Я неспроста все это говорю. Вот тебе, наверное, кажется, что зря Полевого комиссаром назначили, сух он больно да строг, взяли бы лучше какого-нибудь ухаря похрабрей да и поставили на его место. Так я говорю?
– Да, мне так казалось, – неуверенно пробормотал я.
– А вам, десантникам, и всем нашим молодым партизанам, – убежденно сказал Богомаз, – надо не дешевому удальству Кухарченко подражать. Вам надо мужеству учиться, больше думать о главном смысле нашей борьбы. Кухарченко, этот ухарь, очертя голову под пули лезет, а вы радуетесь: вот, мол, герой! И не видите, что комиссар ваш дерется за честь, за славу отряда. Он старается помочь Самсонову наладить правильное руководство, не допускать ошибок. Ты думаешь, что мы уже стали настоящим, советским партизанским отрядом? Нет, Виктор! Для этого нужно сколотить крепчайший партийно-комсомольский костяк, контроль партийный установить, всех этому контролю подчинить. Тогда и из Лешки-атамана мы сможем настоящего героя сделать… – Богомаз положил руку на мой полуавтомат, влажный от росистой травы. – Вот этим оружием, – сказал он тихо, взволнованно, глядя мне прямо в глаза, – этим оружием можно в тылу врага большое добро творить… Но если играть в солдатики, то ох опасная эта игрушка!..
Богомаз замолчал, в упор глядя на меня, словно спрашивая – понял ли я его?
– Так ведь я… и все мы… мы за контроль, – сказал я. – Мы за партийно-комсомольскую организацию. Как же иначе? Но сейчас просто некогда: операция за операцией, где уж тут собрания проводить!..
– Да, боевые действия – самое главное, – прервал меня Богомаз. – Но партийная закалка отряда да это все равно что оптический прибор для снайперской винтовки, что запал для гранаты…
5
Долго продолжался этот разговор. Под конец его мне показалось, что Богомаз что-то недоговаривает. Я только не понял: то ли он считает, что я по молодости лет не смогу его понять, то ли хочет, чтобы я сам додумал наш разговор. Я заметил, что, как только речь заходила о Самсонове, Богомаз сразу же делал крутой поворот – не упоминал даже фамилии командира. Я видел: что-то мучит, тревожит Богомаза…
– Мы, коммунисты, – говорил Богомаз, – сильно надеемся на вашу помощь, на помощь комсомольцев-москвичей…
– Илья Петрович! – взволнованно воскликнул вдруг Костя-одессит, прильнув к широкоглазому цейсовскому биноклю. – Ша! Никак Шкредов идет!
– Наконец-то! – прошептал сквозь зубы Богомаз. – Видите, Виктор, из поселка идут двое, мужчина и женщина, вон к отдельному дому, почти у леса, правей шляха!
Я приподымаюсь на вытянутых руках…