лежат глубоко внизу у моря, вымощенные ровными плитками, гладкие и шлифованные, как настил верхней палубы. Узкие рельсы трамвая похожи на рельсы для минных тележек, проходящие по палубам миноносцев.
И, в довершение сходства с кораблем, из верхней части города от мачты, от башен, жители спускаются вниз не по улицам, а по трапам. Десятки узеньких крутых каменных лестничек-трапов сбегают по склонам холма к морю, как сбегают трапы на корабле с марсов, ростр, спардека, боевых мостиков.
Твердыня Черноморского флота, южный оплот империи, должна походить на свои корабли. Севастополь — город-корабль. Кораблем он вплывает в опьяняющую голубизну вод, в дрожащие изумруды отблесков, гордый, сверкая белизной домов, как новым холстом парусов, чистый и надраенный неутомимым солнцем.
Два основных цвета полновластно владычествуют над ним. Синий и белый.
Синее небо, синее море. Белые полногрудые облака, белая оторочка рассыпчатой пены у берега бухты. Белый камень домов, синие густые тени от них. Выбеленные солнцем, продраенные голиками палубы кораблей с тоненькой черной дратвой пазов; синеватые от блеска, от игры водных бликов, шаровые корпуса, тяжело окунающие броню в зеленоватую глубь. Белые кителя, белая кость, наверху, на мостиках, на шканцах; синяя роба машинных команд глубоко внизу, в жарких стальных недрах кораблей.
И над всем этим, на стеньгах, на кормовых флагштоках, на тонком острие штабной мачты, на катерах и шлюпках, бороздящих бухту, — символ величия и славы, штандарт доблести, белое полотнище, рассекаемое косым синим крестом.
Вытягиваясь по ветру, сухо трепеща и шелестя складками, с восьми утра до заката вьется над Севастополем, над флотом, андреевский флаг. Как огромный конверт, заклеенный полосками орденской ленты, он прячет в своих складках пятьдесят тысяч человеческих жизней, скованных стальными цепями дисциплины и морского устава. В нем наглухо запечатаны раздирающие противоречия, смертельная вражда и ненависть, разделяющая лакированный уют офицерских кают и краснодеревную роскошь адмиральских салонов от убогой тесноты и затхлости командных палуб.
Мелкой, лихорадочной дробью бьются в высоте прямоугольные полотнища. Напор сдавленной злобы, запертой бури сотрясает тонкие иглы флагштоков. Когда-нибудь в шторме восстания, в топоте матросских ног по палубам, в треске выстрелов, он размечет в лохмотья одряхлевшую эмблему империи.
Но пока — андреевский флаг гордо реет на кормах кораблей. Его охраняют штыки часовых, автоматические пистолеты в карманах офицеров и святость традиций.
Прочно вгоняется в матросские головы тысяча двести восемьдесят четвертая статья морского устава, согласно которой «флаг почитается, как знамя в полку, и все служащие на корабле должны охранять этот флаг до последней капли крови, как хоругвь русского государя».
Каждый день, утром и вечером, по команде «на флаг, гюйс, смирно», под певучий стон горна, застигнутые этой командой в любом месте корабля, за любым делом, мгновенно цепенеют моряки российского флота на время священнейшей из тысячи морских церемоний — спуска и подъема флага.
Вытянувшись, стоят офицеры — руки у фуражек, и на их лицах от полотнища флага отсвет славы, величия и побед, и в глазах огонек гордости и силы.
Каменеют во фронте матросы, задрав исступленно подбородки, вытянув руки по швам. Но ничего не прочесть на их лицах. Гладки они и плоски, как доски палубы, а глаза пусты и загадочны. Что чувствуют они, глядя на хоругвь русского государя, — не угадаешь.
Может быть, они думают о том, что когда-нибудь настанет день боя, когда по боевой тревоге все бросятся к своим местам: в палубы, казематы, башни, рубки, за неверное, но все же скрывающее человека от острого глаза вражеского дальномера, прикрытие брони металла. И только часовой у кормового флага, у священной хоругви, останется покинутый всеми, один как перст, на опустевшей верхней палубе, не имея права тронуться с места, обреченный на расстрел неприятельским пушкам.
Может быть, каждый из матросов, глядя на перекрещенное полотнище в минуту церемонии, молит о том, чтобы в бою его миновала чаша поста у кормового флага.
Трудно угадать матросские мысли. По уставу — мыслей и чувств матросу не полагается. Им предоставлено распускаться пышным цветом в голубой крови офицеров.
Матрос — инвентарный номер, условная человечья сила, вроде лошадиной в цилиндрах машин, матрос — имущество корабля, пушечное мясо, бессловесный нерассуждающий автомат, безразличный ко всему, кроме веры, царя и отечества, — такова воспитательная политика флота.
Матроса кормят, обучают стрелять из пушек, шуровать в топках, матроса одевают — и этого достаточно.
Борщ, каша да казенная роба, а остальное не наша хвороба.
Простую философию эту прививают матросу, как оспу, с первого дня призыва, выбивая из него всяческие другие, ненужные и усложняющие его военную жизнь, раздумья.
И живут тысячи людей в душных железных галереях жилых палуб странной, особенной, непохожей на обычную, как непохож Севастополь — столица флота — на другие города империи, жизнью. Она — вся нараспашку перед всевидящим оком начальства, эта жизнь, под постоянным неослабным контролем.
В любую минуту по приказанию старшего должен быть открыт для осмотра матросский рундук, где хранится несчастное матросское имущество. Каждое письмо, пришедшее «с воли» матросу, и каждое, идущее от матроса на берег, прощупывается пристальным взглядом помощника ротного командира.
Бдительное око кондукторов, боцманов, фельдфебелей, унтер-офицеров ни на мгновенье не выпускает матроса из поля своего благодетельного зрения.
Круговой порукой пропаяна тяжкая цепь этой слежки. За матросом унтер-офицеры, за унтер-офицерами боцмана, за боцманами кондуктор, за кондукторами офицеры, за ними старший офицер — все следят друг за другом по нисходящим ступеням морской табели о рангах.
Снизу доверху корабельного организма проходит эта лестница взаимного шпионажа и недоверия. Только на ней держится то призрачное, угрюмое спокойствие, которое удалось водворить в водах севастопольской бухты после девятьсот пятого года.
Даже в краткие часы матросского досуга, на берегу, вне корабля, не позволяется матросу почувствовать себя человеком.
Сторонкой, бочком, озираясь, он торопится с Графской пристани поскорее проскочить парадные палубы нижних улиц, где на каждом шагу нужно вздергивать руку к фуражке перед встречными белокительными, столбенеть во фронте перед убеленными сединами. Только свернув в щель какого-нибудь трапа, в боковушку, в закоулок — матрос вздыхает свободней.
И сверху, с горки, с ненавистью, сжимая губы, смотрит на чистенькие аллеи Приморского бульвара, куда вход собакам и нижним чинам воспрещен.
Но матрос и сам предпочитает гурьбой, косяками,