Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну как? Возьмете меня с собой? — при этом, наверное, думает о красивых часах. Его узкие, блеклые и злые глаза смотрят выжидающе и с некой задоринкой, манящей, таинственной и довольно опасной. Кожа между бровями и ресницами его кажется серебристо-розовой с перламутровым отливом.
— Я нынче устал, — отвечает пожилой господин с невинной улыбкой. — Мне спать хочется.
Юноша неприязненно искривляет рот и обиженно опускает глаза, а иностранец добавляет:
— Но я обязательно хочу вас видеть, дорогой мой. Пожалуйста, зайдите ко мне завтра в первой половине дня. Меня зовут Юргенсон, я остановился в отеле «Дю Рин» на Вандомской площади — вы там спросите у консьержа.
— Договорились! — отвечает юноша. — Завтра в первой половине дня, — и, ловко повернувшись на каблуках лицом к собеседнику, он добавляет: — А вы мне уже сейчас немного денег не дадите — авансом? — После чего он заливается своим шероховатым, нежно-надменным, приглушенным смехом.
— Разумеется, — совершенно спокойно отвечает господин. Он достает из бумажника купюру и протягивает ее юноше. Это крупная купюра, намного крупнее, чем подачка, на которую рассчитывал молодой человек. Он улыбается, слегка касаясь своей худой грязной рукой большой, белой и тяжелой руки незнакомца. Незнакомец обращает на юношу грустный взгляд своих синих, задумчивых глаз.
Он просит у девушки за стойкой счет, расплачивается и направляется к выходу. Уже отдалившись от юноши на несколько шагов, он на прощание поднимает тяжелую руку.
— Прощайте, мой юный друг! — говорит незнакомец. — И будьте счастливы!
Он выходит на бульвар Клиши. Толпа рассеялась, из темных кафе уже не доносится звуков музыки.
Петр Ильич остановился совсем не в отеле «Дю Рин» на Вандомской площади, а в отеле «Ришепанс» на улице Ришепанс. Улица Ришепанс пересекает улицу Сент-Оноре, проходит параллельно улице Руаяль и соединяет свое продолжение, улицу Риволи, с площадью Маделен.
Завершающая часть поездки, пребывание в Лондоне, была для Чайковского обязательной программой. В столице Англии он пробыл ровно столько, сколько было необходимо, то есть четыре дня.
Его тянуло домой. Довольно непрерывно меняющихся, мелькающих и исчезающих лиц, которым грустно и задумчиво смотришь вслед! Довольно мещанской, светской и прочей суеты вокруг искусства! Теперь хотелось только одного — одиночества. Теперь настало время на несколько месяцев уйти в работу.
Во время качки при пересечении Ла-Манша и во время шестидневной тряски в железнодорожном вагоне Петр Ильич делал наброски. Это были не наброски к опере, которую он собирался написать, — «Пиковая дама» его в этот момент волновала мало. Опера казалась ему недостаточно серьезным и недостаточно чистым жанром, чтобы служить для подведения итогов очередного этапа жизни, стать обобщением всего того, что пришлось пережить и осознать. Это должна была быть симфония. Это должна была быть симфония протеста. Это должна была быть симфония великого противостояния. Он почувствовал, что в нем созрела эта музыка в момент освежающего и утешительного соприкосновения с короткой, пульсирующей мелодией Эдварда Грига.
Это должна была быть симфония великого противостояния, в которой яростный энтузиазм торжествует над пустыми причитаниями, симфония бунтарства, мужественная решимость которого сильнее тоски-печали. Ведь наша миссия еще не завершена, нас ждут великие дела, и на этот раз финал прозвучит не тускло, а действительно триумфально.
Таким образом, весной и летом 1888 года была написана Симфония № 5 ми-минор, опус 64, рожденная из радостей и страданий, в уединении маленького местечка Фроловское, в шести верстах от города Клина, в лесистой местности. Майданово же, которое Петр Ильич некоторое время хотел считать своим домом, было им заброшено и покинуто. Пятая симфония была создана вопреки парализующему стареющего композитора страху, который то и дело нашептывал ему: «Ты исписался, ты иссяк, тебе больше ничего не создать». И вот, полюбуйтесь — симфония удалась на славу и получила признание. Она была полна уныния и блеска, сменяемых совершенно неземной легкостью, а в финале гордо и неоспоримо торжествовал дерзкий протест.
Когда работа над партитурой была завершена, оставалось только сочинить посвящение, надпись в чью-то честь. Чайковский не стал посвящать ее ни одному из своих друзей, как будто мрачный отшельник тем самым давал понять, что друзей у него не осталось. Он посвятил ее господину Аве-Лаллеману, первому председателю Филармонического общества в Гамбурге. Это был чужой человек, но именно он сказал Петру Ильичу: «Из вас еще может получиться великий композитор» и «Вы же еще так молоды».
Часть вторая
Глава шестая
Сестра Петра Ильича Чайковского Александра Давыдова была нездорова. Мнения врачей о характере и причинах ее заболевания резко расходились. Она таяла на глазах. Она кашляла, худела и слабела. Один врач был уверен, что это легочный недуг; другой считал кашель побочным явлением и утверждал, что недомогание происходит от желудка; третий обвинял почки. Самой Александре диагноз был совершенно безразличен. Пыталась ли она вообще побороть эту безымянную болезнь? Она молилась. Однако, поскольку молилась она молча, никто так и не узнал, с какими просьбами, требованиями и пожеланиями она обращалась к Богу. Мир живых и здоровых остался в полном неведении о ее переговорах со Всевышним. Часами пролеживала она, сложив для молитвы руки и уставившись вверх глубоко запавшими глазами, взгляд которых приобрел болезненный и отрешенный блеск. Она не меняла своего положения и не переводила взгляда, когда к ней подходил кто-то из членов семьи или из прислуги. Только когда над ней склонялся Владимир, она слегка приподнимала руку в едва уловимом приветственном жесте или улыбалась. Владимир был ее любимцем.
Она не проявляла практически никакого интереса к болезни Веры, своей младшей дочери. Когда доктор или супруг приносили ей вести о состоянии бедной девочки, болеющей в противоположном крыле большого дома, выражение лица Александры становилось озлобленным и отчужденным. Она как будто бы ревновала к маленькой больной. Может быть, ей казалось, что дочь отнимает у нее часть того драгоценного внимания и уважительного отношения, которое здоровые уделяют больным. А может быть, ребенок, по ее мнению, легче и стремительнее приближался к забвению, чем сама Александра, у которой так много времени уходило на переговоры с Богом. Маленькая Вера заболела позднее матери, но прыткая юность быстро догнала медлительную зрелость, с легкостью перегнала ее и оставила позади. Маленькая Вера достигла загадочной и желанной цели, в то время как Саша все еще мучила себя сложными молитвами. Господин Давыдов прикрыл своей дочери глаза. Владимир, рыдая, бросился на худое, безжизненное тельце. Доктор почтительно стоял в стороне. Когда не покидающей постели Александре сообщили о смерти дочери, она сначала озлобленно молчала, потом подняла сложенные для молитвы руки.
В остальном ее состояние не менялось — не наблюдалось ни улучшений, ни ухудшений. Если она (чего никто в точности не знал) втайне боролась со смертью, то упорство ее противостояния заслуживало восхищения. Если же она, как временами подозревали ее муж и дети, желала смерти, то смерть играла с ней в очень жестокую игру. Она не приближалась к ней и не отдалялась, она дразнила ее и глумилась над ней, оставаясь в поле зрения, маня своими темными чарами, но, когда Саша протягивала к ней руку, смерть ускользала, как мимолетная тень.
— Я поражаюсь маменьке, она не теряет терпения, — говорил Владимир, ее сын, которому она изредка улыбалась.
Восемнадцатилетний Владимир был чрезвычайно приятным юношей, не по годам серьезным и толковым. Возможно, он изменился под влиянием тесного общения с больной матерью. Пока Александра была здорова, именно он, ее любимец, был самым беспечным и веселым. Этот веселый маленький мальчик превратился теперь в рослого, худощавого юношу. В школе его любили, да и дамы, вхожие в дом Давыдовых, не оставались равнодушными к его обаянию. Некоторые из них принимались с ним кокетничать, на что он с умелой галантностью отвечал приветливыми, почти нежными взглядами своих широких темно-синих глаз, склонялся, чтобы поцеловать ручку, зачастую сопровождая взгляды и поцелуи короткими, насмешливыми комментариями.
Язык у него был подвешен хорошо, это признавали и дамы, и учителя, и школьные приятели. Из его подвижного, красивого рта, обнажающего здоровые белые зубы, слова вылетали торопливо и в безукоризненной последовательности. Кроме этой не всегда содержательной, но неизменно изящной болтовни его отличала улыбка, которая казалась одновременно легкомысленной и печальной. Именно это сочетание ветрености и меланхолии и характеризовало его нрав, наделяя его тем самым обаянием, которому не могли противостоять ни приятели, ни профессора, ни дамы.
- Смерть святого Симона Кананита - Георгий Гулиа - Историческая проза
- Ледяные небеса - Мирко Бонне - Историческая проза
- Зрелые годы короля Генриха IV - Генрих Манн - Историческая проза