— Это бунт, да? Не хотите воевать? А чего ты хочешь? Сегодня утром у нас не было никакой необходимости подбивать танки Ивана, — возразил я.
В этот самый момент я почувствовал, что мой авторитет начинает таять. Даже угрозами никого нельзя было убедить вылезти из-за кустов.
— Мы останемся с орудиями и даже будем отстреливаться, но играть в пехоту мы больше не будем. Все, хватит.
Мы вернулись, и я доложил подполковнику о нашей неудаче и моем впечатлении, что высота была пустой. Он вспылил, крича о трусости и военно-полевом суде. Когда он выпустил пар, то спросил, думают ли «господа из артиллерии», что будут продолжать сражаться. Я ответил усталым «да». Я больше не утруждал себя «так точно, герр оберст-лейтенант», но добавил: «Думаю, завтра им снова придется воевать, даже если это и не будет иметь смысла, как сегодня».
Всем было ясно, что 31 января будет последним днем «свободы» в окружении. Поговорив с гауптвахмистром, я раздал солдатам всю оставшуюся еду и сказал, что больше ничего не будет. Каждый мог делать со своей долей, что считал нужным. Последняя лошадь все еще ковыляла по комнате над подвалом, то и дело падая и снова подымаясь на ноги. Было уже поздно ее забивать. От стука копыт по полу делалось не по себе.
Я распорядился уничтожить все оборудование, кроме оружия и радиоприемников. Наш раненый стонал и кричал от боли, потому что у медика кончилось обезболивающее. Лучше бы этот бедняга умер, лучше бы он замолчал. Сострадание умирает, когда чувствуешь свою беспомощность.
Неизвестность была невыносима. О сне не могло быть и речи. Мы вяло попытались поиграть в скат, но это не помогло. Тогда я сделал то же, что и остальные, — сел и съел как можно больше из доставшейся мне еды. Это меня успокоило. Казалось бесполезным распределять остальную еду на будущее.
В какой-то момент часовой привел трех русских офицеров. Один из них, капитан, говорил на приличном немецком. Никто не знал, откуда они взялись. Меня призвали прекратить боевые действия. Мы должны до рассвета собрать продовольствие, обеспечить себя водой и обозначить позиции белыми флагами. Предложение было разумным, но мы не приняли решения. Продолжать сопротивление было явно бесполезно. Мне пришлось доложить подполковнику и на незнакомую батарею по соседству. До подполковника явно дошли слухи о визите русских. Он устроил настоящее шоу: «Измена, военно-полевой трибунал, расстрельная команда…» и так далее.
Я больше не мог воспринимать его серьезно и указал, что русские пришли ко мне, а не наоборот. Я дал ему понять, что я бы выставил русских несолоно хлебавши, если бы его пехота в последнем бою показала себя как следует. Тогда и мои люди воевали бы 31-го, хотя они мало что могут.
— Не уничтожайте больше ничего. Это только разозлит русских, и они потом не будут брать никого в плен, — кричал на меня холерик-подполковник. Я больше не хотел его слушать. Он явно не хотел умирать.
Я отослал русских, сославшись на приказы командования, которые, «к сожалению», не оставили мне иного выбора. Эта версия также помогла мне сохранить лицо перед солдатами.
Как обычно, мы настроили радио на новости из Германии и кроме них услышали речь Геринга 30 января на десятую годовщину взятия власти национал-социалистами. Это было все то же преувеличенное театральное надувание щек с помпезными фразами, которые раньше не казались такими вульгарными. Мы восприняли эту речь как издевательство над нами, умиравшими здесь из-за неверных решений верховного командования. Фермопилы, Леонид, спартанцы — мы не собирались кончить так же, как эти античные греки! Сталинград превратили в миф еще до того, как «герои» благополучно погибли. «Генерал стоит плечом к плечу с простым солдатом, оба с винтовками в руках. Они бьются до последнего патрона. Они умирают, чтобы жила Германия».
— Выключи! Эта жопа оставила нас умирать, а он будет сыпать картонными фразами и набивать брюхо. Сам ничего сделать не может, жирный напыщенный попугай…
В ярости было высказано еще много ругани, кое-что даже в адрес Гитлера. Да — жертв безответственных и необдуманных решений, теперь мы должны были слушать надгробные речи в наш адрес. Невозможно было представить большую бестактность. Обещание Геринга снабжать «котел» по воздуху привело к отказу от прорыва. Вся армия была принесена в жертву из-за его тупого невежества.
«Там, где стоит германский солдат, ничто не может поколебать его!» Прошлой зимой это уже было опровергнуто, и теперь мы были слишком слабы, чтобы стоять — пустые слова, дутые фразы, пустопорожний треп. Германский рейх должен был стоять тысячу лет, а зашатался он всего через десять.
Сначала все мы подпали под очарование Гитлера. Он хотел объединить все земли, где говорили по-немецки, в одно германское государство. Потребность в Данциге и решении по Польскому коридору были справедливы. Мы, солдаты, не хотели этой войны, не хотели погибать на столь далеком поле боя, даже при всей угрозе, которую представлял Сталин, желавший распространить большевизм по всей Европе. Но здесь и сейчас, в далеком Сталинграде, мы были сыты всем этим по горло.
В подвале старый унтер-офицер тихо и серьезно спросил меня, все ли для нас кончено и осталась ли хоть малейшая надежда. Я не мог дать ему, да и себе, ни малейшей надежды. Наступающий день будет концом всему.
Этот солдат был хорошо воспитанным резервистом с серьезным образованием. Многих раздражала его любознательность. Теперь, тихий и погруженный в себя, он просто вышел из блиндажа обратно к орудию. Зачем он спрашивал? Все видели надпись на стене. Или и он просто искал малейшей надежды перед лицом грозной и неизвестной участи?
Мы разбили кирками радио, телефоны и другое оборудование. Все документы были сожжены. Наш раненый наконец умер. Я надел сапоги, которые были чуть велики, чтобы надеть под них еще одни носки. Неохотно расстался я со своими войлочными ботинками, но так было легче двигаться. Потом я заснул на овчине под кожаным пальто, которое родители послали мне на фронт. Пальто было генералу впору, но здесь, в Сталинграде, оно не годилось фронтовому офицеру. Как бы я хотел, чтобы оно было со мной в отпуске. Теперь оно наверняка попадет к русским в руки, как и фотоаппарат «лейка».
Странно, о каких тривиальных вещах думаешь, борясь за выживание. Руфь — ну, ничего из этого уже не выйдет. Меня в любой момент могут убить. Пусть только смерть будет как можно более быстрой и безболезненной. Мой шпис помог избавиться от мыслей о самоубийстве. В любом случае я слишком боялся этого — хотя самоубийство само по себе считается формой трусости. Я не винил господа за Сталинград. Что он мог с этим сделать?