еще не могу и не желаю освобождаться из под влияния, произведенного на меня в Астрахани моими земляками. И повторившего эго чудное влияние Александром Александровичем Сапожниковым, и всеми сопутствующими ему его родственниками и друзьями. Все они, начиная с хозяйки (Нины Александровны [182]) и хозяина, все они так дружески просты, так внимательны, что я от избытка восторга не знаю, что с собою делать, и, разумеется, только бегаю взад и вперед по палубе, как школьник, вырвавшийся из школы. Теперь только я сознаю отвратительное влияние десятилетнего уничижения, теперь только я вполне чувствую, как глубоко во мне засела казарма со всеми ее унизительными подробностями. И такой быстрый и неожиданный контраст мне не дает еще войти в себя. Простое человеческое обращение со мною теперь мне кажется чем-то сверхъестественным, невероятным.
Берега Волги от Царицына и Дубовки с часу на час делаются выше, живописнее, очаровательнее, а я не сделал еще ни одного очерка. Недосуг. Все книги всех русских журналов за текущий год добрейший Александр Александрович предложил к моим услугам, и я только сегодня начал читать Королеву Варвару Попова и только начал, а журнал свой, который в эти дни должен бы был наполняться такими очаровательными событиями, я совсем оставил, извиняя себя невозможностью писать по случаю вздрагивания палубы [183]. О, как бы я желал продлить это сладкое состояние, это чувство животворного очаровательного бездействия.
Я оставил знойную степь в кителе и туркменском верблюжьем чапане. В Астрахани я думал только о пологе от комаров, а север, к которому стремлюсь, мне и в голову не приходил. И сегодня я мог бы быть порядочно наказан за невнимание к беловласому Борею, если бы не выручил меня Александр Александрович. В продолжение ночи дул свежий норд-ост, и к утру сделалось порядочно холодно, так порядочно, что не прочь бы был и от тулупа. А у меня, кроме кителя и помянутого чапана, совершенно ничего не оказалось. Александр Александрович, спасибо ему, предложил мне свое теплое пальто, брюки и жилет. Я с благодарностью принял все это, как дар, ниспосланный мне свыше, и через минуту явился на палубе преображенным в настоящего денди. Бог да наградит тебя, мой добрый Саша, за это братски-дружеское преображение.
29 [августа]. Берега Волги с каждым часом делаются выше и привлекательнее. Я попробовал сделать очерк одного места с палубы парохода, но, увы, нет никакой возможности. Палуба дрожит и контуры берегов быстро меняются, и я с своим давнишним новопетровским предположением — рисовать берега матушки Волги — должен теперь проститься. Сегодня, с полуночи и до восхода солнца, пароход грузился дровами около Камышина, а я едва успел сделать легонький очерк Камышинской пристани с правым берегом Волги; дров взято до Саратова и, значит, я ближе Саратова ничего не сделаю. Выше Камышина, в 6о верстах, на правом берегу Волги, лоцман парохода показал мне бугор С[т]еньки Разина. Это было на рассвете, и я не мог хорошо рассмотреть этой замечательной, но нежизописной местности. Исторический бугор этот, — я не знаю, почему его называют бугром, он и на вершок не выше окружающей его местности. И если бы лоцман мне не указал его, я не заметил бы этой ничтожной твердыни славного лыцаря С[т]еньки Разина, этого волжского Бирона и, наконец, пугала московского царя и персидского шаха. Открытые большие грабители испугались скрытого ночного воришки; так белоголового великана хищника беркута пугает иногда ничтожный нетопырь.
Самое плоское суздальское изображение прославленного предмета так же интересно, как и самое изящное произведение живописи. Сознавая эту истину, мне еще досаднее, что я не мог сделать ниже слабого очерка с этого весьма прославленного бугра. Солнце еще не всходило, и бугор оставался за нами верстах в десяти; и [я] должен был довольствоваться небольшим фантастическим рассказом несловоохотливого лоцмана.
Волжские ловцы и, вообще, простой народ верит, что С[т]енька Разин живет до сих пор в одном из приволжских ущелий близ своего бугра и что (по словам лоцмана) прошедшим летом какие-то матросы, плывшие из Казани, останавливались у его бугра, ходили в ущелье, видели и разговаривали с самим Семеном Степановичем Разиным. [184] Весь он, сказывали матросы, оброс волосами, словно зверь какой, а говорит по-человечьи. Он уже начал было рассказывать что-то про свою судьбу, как настал полдень и из пещеры выполз змий и начал сосать его за сердце, а он так страшно застонал, что матросы от ужаса разбежались куда кто мог. А за то его, прибавил лоцман, ежедневно змий за сердце сосет, что он проклят во всех соборах, а проклят он за то, что убил астраханского архиерея Иосифа. А убил он его за то, что тот его волшебству сопротивлялся. [185]
По словам того же рассказчика, Разин не был разбойником; он только на Волге брандвахту держал и собирал пошлину с кораблей и раздавал ее неимущим людям; коммунист, выходит.
30 [августа]. Из уважения к имениннику и принятому обычаю дарить именинников, я сегодня подарил Александру Александровичу [Сапожникову] портрет его тещи m-me [Е. Н.] Козаченко. Портрет сделан в один сеанс белым и черным карандашами довольно аляповато, но не лишен экспрессии Именинник, по обыкновению своему, был весел и любезен, а гости его — в том числе и нас господи, устрой, — также охулки на руку не положили, и нецеремонная милая гармония царила на палубе “Князя Пожарского”.
В вечеру от Саратовской пассажирки, некоей весьма любезной дамы, Татьяны Павловны Соколовской, случайно узнал я, что Н. И. Костомаров уехал за границу, а мать его живет в Саратове. [186] Я просил у ней адрес Костомаровой [187]
31 [августа]. Едва пароход успел остановиться у Саратовской набережной, как я уже был в городе и, по указаниям обязательной m-me Соколовской, как по писаному, без помощи дорогого извозчика, нашел квартиру Татьяны Петровны Костомаровой. Добрая старушка, она узнала меня по голосу, но, взглянувши на меня, усомнилась в своей догадке. Убедившись же, что это действительно я, а не кто иной, она привитала, как родного сына, радостным поцелуем и искренними слезами.
Пароход простоял в Саратовской пристани до следующего утра, и я с полудня до часу полуночи провел у Татьяны Петровны. И, боже мой! — чего мы с ней не вспомнили, о чем мы с ней не