Итак, для филологических романов характерна ярко выраженная интертекстуальность, широкое использование цитат, реминисценций, аллюзий (в том числе в ироничном ключе для пародийного переосмысления характерных для русской классической литературы мотивов); игра с известными культурными знаками; вкрапление в текст филологических терминов, употребление которых является существенной характеристикой главного героя-филолога. Вместе с тем необходимо отметить, что в филологических романах 20 – 40-х годов XX века признаки интректекстуальности были менее ярко выражены, чем в романах постмодернистов.
Одним из отличительных признаков филологического романа является стремление автора использовать «энергию» эрудированного читателя. Будучи произведением специфическим, такой роман воспринимается во всей полноте замысла автора читателем подготовленным, быстро и адекватно реагирующим на профессиональные филологические термины, многочисленные цитаты, реминисценции, аллюзии, способным расшифровать введенные в текст культурные знаки и коды. Ожидаемый писателем эффект достигается при условии, когда возникает резонанс между «энергией» автора и «энергией» читателя; это случается, когда создаваемый текст является базой для запуска механизма творческого диалога. По мысли Вл. Новикова, автор и читатель – «хорошо понимающие друг друга филологи – авгуры, а третий – лишний» [15: 169].
Н. Кузьмина выделяет две группы условий восприятия интертекстуальности художественного произведения, при которых возникает резонанс между «энергией» автора и «энергией» читателя: текстовые и когнитивно-личностные. Текстовые – это «…своего рода языковые механизмы включения ассоциаций читателя, приводящие к формированию обязательного смыслового слоя художественного текста. Существенно, что детерминируя направление смыслообразования, они ни в коей мере не определяют результат» [89: 62]. К когнитивно-личностным условиям, по мнению Н. Кузьминой, можно отнести совпадение/несовпадение, с одной стороны, индивидуально-психологических свойств автора и читателя, с другой – их когнитивных систем (картин мира, таблиц знаний, личностных тезаурусов). Причем идеальная схема художественной коммуникации предполагает, что информация, заложенная автором, и та, что воспринята читателем, адекватны.
Текстовые условия создают необходимость и возможность глубинного смыслового развертывания, задают направление, однако степень глубины определяется когнитивными предпосылками. С этой точки зрения, отмечает Н. Кузьмина, «текстовые и когнитивно-личностные прагматические условия находятся в отношении дополнительности: обеспечив читателя “дорожными указателями”, “картой маршрута”, автор как бы уходит в сторону – периферийные компоненты смысла непосредственно коррелируют со способностью читателя к сотворчеству… Соответственно, чем меньше текстовых индикаторов, чем выше имплицитная энергия текста – кода, тем более жесткими будут когнитивные условия резонанса автора и читателя, тем более “своего” читателя, обладающего высокой имплицитной энергией, требует текст» [89: 63–64]. Это в полной мере относится к тексту «филологического романа», в котором различные филологические, культурные коды и шифры, связанные с основной проблематикой произведения, требуют подчас от читателя определенного уровня литературной эрудиции и стремления постичь глубинный смысл авторских идей.
Вместе с тем личность и творческая самостоятельность читателя не только не порабощается личностью автора, но и раскрывается в слиянии с авторским замыслом. Как отмечал С. Эйзенштейн, каждый читатель в соответствии со своей индивидуальностью, по-своему, с помощью собственной фантазии, из своих ассоциаций, из предпосылок своего характера, нрава и социальной принадлежности творит образ по точно направляющим изображениям, подсказанным ему автором, непреклонно ведущим его к «познанию и переживанию темы».
Именно о таком значении опыта читателя пишет А. Битов в прологе «Пушкинского Дома», рассчитывая, что уровень информированности читателя и широта его литературного кругозора позволит сосредоточиться автору на главном: «…рассчитывая на неизбежное сотрудничество и соавторство времени и среды, мы многое, по-видимому, не станем выписывать в деталях и подробностях, считая, что все это вещи взаимосвязанные, из опыта автора и читателя» [4: 77]. Вместе с тем писатель отвергает упреки в элитарности своего произведения и четко обозначает собственные представления о степени эрудированности читателя своего романа: «Автор считает, что одного взгляда на оглавление достаточно, чтобы не заподозрить его в так называемой элитарности, упреки в которой запестрели в наших литературных журналах и газетах… Вовсе не обязательно знать хорошо литературу, чтобы приступать к чтению данного романа, – запаса средней школы (а среднее образование в нашей стране обязательное) более чем достаточно» [4: 456].
Однако используемая Битовым практика диалога с читателем на страницах произведения, задаваемый автором уровень сложности задач с использованием сугубо литературных терминов позволяет сделать вывод о том, что стремление писателя к демократичности изложения отнюдь не отвергает его стремления решать сложные художественные задачи.
Предваряя рассказ о критериях выбора автором профессии для интеллектуального героя, писатель посвящает читателя в свой замысел: «Мы собирались улучить момент… Нам кажется, что он не только поспел, но опять упущен в угоду композиции. Мы собирались подробнее рассказать о том, чему же Лева посвятил себя, какому делу» [4: 310]. А в следующем эпизоде романа Битов, учитывая стилистические сложности в описании «пьяной сцены» у деда Одоевцева, побуждает читателя подключить фантазию и свой жизненный опыт для адекватного восприятия описываемых писателем событий: «Поэтому расставьте сами, где угодно, как подскажет ваш опыт, возможные в подобных сценах ремарки… где, и как, и после каких слов своего “выступления” дед Одоевцев кашлял, чихал и сморкался, супил брови, надувался и опадал, где он терял и ловил “кайф”…» [4:134]. В другом месте писатель призывает читателя с литературным вкусом оценить органичность предлагаемой автором очной ставки с основным персонажем произведения: «Однако проверим и это. Поступим в литературе халтурно, как в жизни, окончательно разрушив дистанцию герой – автор. Допустим очную ставку с героем и распробуем эту беспринципную со стороны автора встречу – на литературный вкус…» [4:444]. Не менее важно для Битова опереться не только на литературную эрудицию читателя, но и на его способность увлечься сюжетом: «…если увлеченный читатель сопереживает написанное в прошлом о прошлом как реальность, то есть как настоящее (причем как свое, личное), то нельзя ли софистически предположить, что настоящее героя он воспринимает как свое будущее?..» [4: 416]. Такой эмоциональный настрой невозможен без доверительности и откровенности в диалоге автора и читателя: «…мы должны сознаться, что несколько увлеклись, несколько чересчур прямо поняли задачу и легко клюнули на жирную наживку. Все это водевиль, и не стоит того…» [4: 299]; «…нам отчасти придется отойти от чисто Левиной “призмы” и откровенно, не выдавая изображаемого за реальность (но и не отказываясь от нее), дать хотя бы знак, не посягая на живого человека…» [4: 132].
Автор убежден в возможности со-творчества: «Мы достигли “пролога”, то есть уже не обманываем читателя ложным обещанием продолжения. Мы вправе отложить перо – еще более вправе читатель отложить роман…» [4: 414]; «Запутали вы нас вашими аллегориями, – скажет читатель. Я отвечу: – А вы не читайте. Так. Читатель вправе меня спросить, я вправе ему ответить» [4: 338].
В отличие от «Пушкинского Дома», на страницах «<НРЗБ>» С. Гандлевского практически не встретишь прямого диалога писателя с читателем. Но подчас в эпизодах, где есть авторские ремарки, относящиеся к поэзии, такая взаимосвязь прослеживается: «Вот в каком духе намерен я закончить мое вступление к тому “Библиотеки поэта”: “Жить ему осталось считанные месяцы, но он испытывал необычайное воодушевление и прилив творческих сил, вынашивал замыслы большой прозы. Феномен, исчерпывающе описанный Пастернаком и с его легкой руки получивший название “последнего года поэта”…» [6: 80].
С особым эмоциональным настроем автор стремится выйти на прямой диалог с читателем в тех эпизодах, где любовные переживания главного героя приближаются к «лирическому Я» поэта Гандлевского: «Лева тоже был озадачен до изумления, что потасканное слово, уже двести лет кряду до одури рифмующееся с “кровью”, и “бровью”, и вовсе не новым “вновь”, в подоплеке предполагает реальную эмоцию – и эта реальность может иметь к нему, Криворотову, самое прямое отношение…» [6: 87–88]; «Но уже спустя неделю, после страстных клятв в совершенном презрении и упражнений в равнодушии, он как миленький, как проклятый, с падающим сердцем накручивал на телефонном диске семь цифр в заветном [зарифмованном] порядке, чтобы только услышать голос с восхитительным пришепетыванием» [6: 102]; «Стало быть, умерла… И горю моему, как некогда в любви, отказано во взаимности, во вдовстве… Целлюлозно-бумажные комбинаты страны могут не поспеть за моими запросами, возьмись я скрупулезно на письме перечислять, чего мы с Аней не- Цветаеву заткну за пояс…» [6: 138].