требовались мои услуги, а закончив работу, выбрасывала зародыши в унитаз. Сотни детоубийств, в которых меня обвиняют, – чистый вымысел. – «Ла Пренса». Мехико, четверг, 17 апреля 1941 года.
Мертвые не уходят, мертвые остаются. Люди говорят об усопших так, будто владеют ими. Какие мертвецы принадлежат нам: те, что умерли сами, или те, которых мы убили? Я обзавелся своими покойниками, у моей матери были собственные: зародыши и «младенчики», как она выражалась на допросе, словно те имели для нее значение. На самом деле Фелиситас называла их не иначе как «это»: выкинь это, избавься от этого, закопай это, сожги это…
Они были для нее бизнесом. Разменной монетой.
«Я только помогала женщинам, спасала им жизни», – много раз повторяла мать, когда у нее требовали имена клиенток. «Убийцы собственных детей виновны в той же мере, что и акушерка», – настаивал судья.
Мы столкнулись с женщиной-гиеной, преступные деяния которой потрясли всех, кто ознакомился с не укладывающимися в голове фактами. Фелиситас Санчес Агильон получила прозвище Расчленительница за то, что резала новорожденных на части, а затем бросала в канализацию у себя дома.
Судя по недостоверным (если выражаться мягко) заявлениям Фелиситас, в своем убогом кабинете она обслуживала «по высшему разряду» девушек из всех социальных слоев, преимущественно из чиновничьей среды.
В результате в обществе разгорелся грандиозный скандал вплоть до ареста некоторых развращенных матерей, согласных рискнуть собственной жизнью, чтобы уничтожить плод своего грехопадения.
Полиции уже известны имена многих распутниц…
Моя мать всегда осознавала ценность молчания. И женщины, ее пациентки, тоже.
Единственные фотографии родителей, которые у меня есть, – газетные снимки той поры. Однажды воскресным днем мы сделали семейное фото в студии. Нас одели в школьную форму – возможно, лучшее из имеющегося. На матери было платье, высокие каблуки и шляпка, на отце – коричневый костюм, фетровая шляпа и даже шейный платок. Помню цвет, потому что, перед тем как надеть костюм, отец положил его на кровать, и мне захотелось потрогать ткань. Я провел пальцем по брюкам, и он шлепнул меня по руке.
– А ну кыш, мелюзга, испачкаешь!
Я представил, как с кончика указательного пальца на ткань падает частичка грязи.
– Мы идем в школу? – спросил Хулиан.
– Нет, фотографироваться, – ответила мать и повела брата по улице за руку, словно мы обычная семья.
Я шел сзади вместе с отцом; он держал сигарету, а я не знал, куда девать свои руки.
Меня с головы до ног окутало непонятное чувство, нечто вроде мимолетной туманной дымки, будто след от дыхания на стекле. Я преисполнился счастья и надежды. Бесконечной надежды. На то, что мы станем семьей? На то, что она полюбит нас? В то время мы еще не опорожняли ведра и не закапывали останки; знай я об этом, не улыбался бы в камеру и не принял бы за объятия тепло материнского тела, к которому прижался, когда нас попросили встать плотнее.
– Похоже, малыш доволен, – подмигнул мне фотограф перед тем, как нажать кнопку.
Не знаю, где находится фотография; ее так и не поместили в рамку, и со временем я забыл о ней. До сегодняшнего дня.
Прямо сейчас я смотрю на изображение своей матери, сидящей на полу в камере. На снимке, сделанном Рамоном, ее ноги раздвинуты, одна рука на толстом животе, вторая – под головой.
На другой фотографии она прижимает правую руку ко лбу, как бы отрицая все сказанное о ней, а в левой держит сумку.
Фелиситас любила туфли и сумки. Она утверждала, что женщину из высшего света всегда отличает хорошая обувь и подходящий ридикюль.
Еще на одном снимке мать зачитывает протокол допроса.
Две фотографии вызывают у меня нездоровое любопытство, хотя не уверен, что «любопытство» – правильное слово. Скорее «замешательство». На первой Фелиситас лежит на грязном полу, как бьющийся в истерике ребенок. Рядом – двое полицейских, но виднеются только их туфли. Мать выглядит беспомощной, безобидной.
Второй снимок сделал Рамон, пока она спала на одной из тюремных коек, но его опубликовали под видом посмертной фотографии Фелиситас. Она кажется спокойной, лицо расслабленное, умиротворенное. Самое тревожное в этом изображении как раз то, что, вопреки всему, Людоедка мирно спит.
Фотографии нарушают ход времени. Пока существует снимок, запечатленное на нем действие будет повторяться снова и снова, ad infinitum[25]. Мать будет давать показания, или кататься по полу в конвульсиях, или спать, а я – улыбаться в камеру в надежде на лучшую жизнь.
Не знаю, где она похоронена.
Не знаю даже, похоронили ее так или кремировали.
Съедят ли ее черви? Будет ли она на вкус отличаться от младенцев, которых мы закапывали?
Возможно, наша индивидуальность заключается не в отпечатках пальцев, внешнем облике или ДНК, а в том, как мы умираем. Возможно, мы здесь именно за тем, чтобы найти собственный способ исчезнуть из этого мира.
19
Воскресенье, 8 сентября 1985 г.
10:00
Лусина Рамирес Кампос прислушивается к сердцебиению ребенка в утробе женщины, лежащей на носилках. Схватки начались накануне вечером, а рано утром отошли воды.
Лусине никогда не нравились воскресные роды, поэтому дома она старается лечь пораньше. Однако большая часть персонала больницы приходит на работу заспанными и с похмелья или еще пьяными.
Она всегда была благоразумной и уравновешенной, за исключением тех лет, когда они с матерью и братом жили как кочевники, скрываясь от отца Лусины. К девятнадцати годам девушка успела пожить в восемнадцати разных городах. У нее не было друзей. Десятки лиц накладывались в ее воспоминаниях одно на другое, без какой-либо связи с теми местами, где она их встретила.
* * *
– Сердцебиение ребенка уверенное, никаких признаков нарушений, – говорит Лусина женщине, которая не переставая плачет с тех пор, как ее привезли в больницу.
– Он выживет?
Лусина гладит пациентку по мокрой от пота голове.
– Мы сделаем все, что в наших силах, но обещать ничего не могу. Будем оперировать, – сообщает она медсестре. – Подготовьте операционную.
В палату, оттеснив Элену в сторону, заходит муж роженицы. Он обнимает и гладит плачущую жену, снова и снова повторяя, что все будет хорошо.
– Это правда, доктор? – спрашивает женщина Лусину.
Лусина приняла многих детей в этом городе с деревенскими нравами. Помимо нее, здесь есть еще один гинеколог, к которому обращаются в основном иностранки, женщины в период менопаузы. В отличие от них, для местных стыдливость является образом жизни, и очень немногие осмелятся раздеться перед мужчиной, пускай даже и гинекологом.
* * *
Глядя на ее уверенность в себе, на профессионализм и сноровку,