– Женька! А у нас дедушка умер!
Только потом, когда привезли гроб и поставили посреди двора на две табуретки, и я увидел дедушку, бледного, с закрытыми глазами, и он, когда я его позвал, не открыл глаза, не улыбнулся мне и ничего не сказал, я понял, что случилось нечто непоправимое и ужасное.
Мама и бабушка безутешно рыдали, и я рыдал вместе с ними, а потом еще плакал каждый раз, когда вспоминал, что дедушка умер.
И когда бывало, что где-то я разыгрался, почему-то смеюсь и не могу остановиться, я вспоминал, что у меня умер дедушка, и сразу испытывал такое горе, что не до смеху.
Долго-долго многое из того, что я видел, напоминало мне об умершем дедушке.
P.S. Дедушка умер от болезни почек, которые были отбиты у него в 20-х годах чекистами, искавшими золото.
Из письма другу
…В начале 1987 года вышло американское издание «Москвы 2042». Издательство расстаралось, пригласило меня, организовало мою поездку по городам Восточного побережья и вбухало в одну только реклам? 35 тысяч долларов. Реклама состояла в том, что я перелетал из города в город и выступал в самых престижных университетах: Колумбийский, Иель, Корнель, Гарвард, Джорджтаун. По городам я передвигался в специально подаваемом мне длинном лимузине с шофером в темной униформе и в белых перчатках, с телевизором, с баром-холодильником, набитым напитками от французского шампанского до ликера «Айриш крим». По прибытии на место, как я ни торопился, а шофер оказывался у моей дверцы первым и распахивал ее с почтительным поклоном. Меня это смущало, коробило, но я терпел, полагая, что так надо и издательство лучше знает, как мне себя вести.
И вот однажды в Гарварде, выходя из лимузина, я встретил… Прежде чем вы узнаете, кого именно встретил, вы должны себе представить, что все годы жизни за границей я общался только с эмигрантами. Из оставшихся в России близкие люди были невыездными, а выездные неблизкими – общаться ни у меня, ни у них желания не было. И вдруг все переменилось.
…Так вот. Лимузин плавно причалил к тротуару, выложенному из красных керамических плиток, шофер выскочил и распахнул дверь, а я, выставив ногу наружу, увидел нашего Публициста. Он стоял на тротуаре в том виде, в котором только что прибыл из Марьиной Рощи. В черном кожаном пиджаке китайского производства, в польских джинсах и с сумкой через плечо с надписью латинскими буквами AEROFLOT. При виде моего лимузина он остолбенел и открыл рот. Он, может быть, первый раз в жизни увидел такую машину, вперился в нее, ожидая, что из нее вылезет президент Соединенных Штатов или Элизабет Тэйлор, а увидел меня. Его тут же парализовало. Он как стоял с открытым ртом, так и остался.
Я ему сказал:
– Здорово! Как ты сюда попал? Он ни одним членом не шевельнул, и лицевые мышцы оставались застывшими. Я спросил:
– Игорь, ты что, оглох?
По-моему, у него онемели даже ресницы.
Я подергал его за рукав:
– Игорь, что с тобой? Очнись!
Он перевел взгляд на мою руку, с руки опять на мое лицо, наконец его собственное лицо поплыло в неуверенной улыбке и он спросил меня:
– Это вы?
– Не мы, а я, – сказал я ему. – Ты что? Ты нездоров?
– А эта вот… – он, видимо, хотел сказать слово «машина», но не знал, можно ли такую роскошь называть столь обыденным словом, -…твоя?
Я успокоил его, что не моя, и мы для начала пошли выпить по кружке пива.
Публицист сказал мне, что приехал сюда благодаря культурному фонду, который пригласил его не как писателя, а как главного редактора одного из самых прогрессивных изданий. Он был уже в Чикаго, в Ричмонде, где-то еще, а послезавтра едет в Нью-Йорк выступать в какой-то церкви перед эмигрантами.
Признаюсь, я ему был очень рад, но с первых же минут что-то такое меня стало смущать. Он мне с воодушевлением рассказывал о планах журнала на ближайшее время, о том, что у них в портфеле только что обнаруженные где-то стихи Мандельштама, последние рассказы Шаламова, неизданные рассказы Зощенко, что-то эпистолярное из Пастернака.
– Ты представляешь, – говорил он, – абсолютно никакой цензуры. Мы никому ничего предварительно не представляем. Что хотим, то и печатаем.
Тут я, помня, что Публицист был когда-то и обо мне очень высокого мнения, сказал ему:
– Если вы печатаете, что хотите, почему бы вам не захотеть и меня напечатать?
Этот вопрос, очевидно, показался ему не очень уместным, потому что он мне на него просто ничего не ответил и перешел к другой теме, уже частично мной освещенной.
– Ты, – сказал он в полуутвердительной интонации, – домой, конечно, уже не вернешься?
– Обязательно вернусь, – сказал я. – Как только возникнет вопрос, так и вернусь.
Он промолчал.
После этого мы виделись в Нью-Йорке. На той самой встрече с эмигрантами в церкви. Публицист выступал в паре с Кирюшей, с которым год спустя мне предстояло встретиться в Мюнхене. Народу в церкви было битком. Пришли эмигранты, слависты и советские журналисты, которых в столь большом количестве я никогда раньше не видел. Я сидел где-то сзади рядом со слависткой Патришей, женщиной для этого рода занятий слишком красивой, умной и острой. Время от времени она громко комментировала речи выступавших, которые оба врали все то же – что в СССР больше нет никакой цензуры. При этом Кирюша плутовал ловко, а Публицист весьма неуклюже. Держался надуто, как представитель большой державы, имеющий от нее государственное задание не дать себя втянуть в провокационные разговоры.
– Ну что вам сказать, – сообщил он публике снисходительно. – У нас сейчас нет, вообще нет никаких запретных имен и названий.
– Все врет! – сказала сзади Патриша. – Все врет!
Он, конечно, это слышал, но сделал вид, что не слышал, явно при этом смутившись.
– Вот, например, у нас в журнале мы решили печатать Булгакова. Мы не спрашивали ни у кого разрешения и вообще думали только о том, с чего начать: с «Роковых яиц» или «Дьяволиады».
– Опять врет! – сказала Патриша.
Я ее спросил, почему же врет. Наверное, так и было.
– Если даже так было, все равно врет.
Зато Кирюша всем очень понравился. Высказал мысль, которую через год довез и до Мюнхена, – что с наступлением свободы все сразу опубликовано и больше печатать нечего. Ему был задан вопрос, всех волнующий: а будут ли печатать в СССР Солженицына? Кирюша тут же извернулся самым ловким образом.
– Ну, Солженицын – это такое огромное явление, он сам по себе целое государство. А государство с государством как-нибудь сами договорятся без нас.
И этим трюком сорвал аплодисменты.
Мне было стыдно за выступавших и за аудиторию, которой гости так легко скормили свою мякину.