«Любовь Никитична — хмельная и ярко дерзкая, с <…> вакхическим выражением крупного лица с орлиным властным носом, серыми, пристальными, распутными глазами, в круглом декольте, с приколотой красной розой и античной перевязью на голове, с точки зрения комильфотной выглядела и держалась претенциозно, вульгарно и крикливо. Говоря о ней, дамы всегда вспоминали ямщицкое происхождение Ершовых, дед которых держал постоялый двор. <…>
Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском стиле стенками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивали мнимую национально-народную основу творчества хозяйки. Большая чарка, обходя весь стол, сопровождалась застольной «здравицей»:
Наша чарочка по столу похаживает,Золотая по дубовому погуливает…
<…> После ужина, все в лоск пьяные, шли водить русский хоровод с поцелуями, с пеньем — хором гимна «Золотой грозди».
Гроздь хмельная, золотая —Дар таинственной земли!Хороводами блуждая,Мы тебя в саду нашли.
Улыбайся же, унылый!И, усталый, отдыхай!Обнимайся с милой милый!И, влюбленный, не вздыхай!»
Гимн этот напоминает старинные московские традиции: «Общество пробочников» и прочие с подобным же гимном, в котором есть схожий припев:
Наливай, сосед, соседке!Сосед любит пить вино!
У Столицы бывали и Сергей Есенин, Александр Тиняков, Софья Парнок, Николай Телешов, Вера Холодная.
С юмором описывает эти сборища и сам Ходасевич:
«Скажу по чести — пития были зверские, а продолжались они до утра — в столовой, в гостиной, в зале. Порой читались стихи, даже много стихов, подходящих к случаю, — только уже не все способны были их слушать. Бывали и пение хором, и пляски. Случалось, на „Золотой грозди“ завязывались и любовные истории. Перебывала же на „Золотой грозди“, кажется, вся литературная, театральная и художественная Москва».
Видимо, Ходасевича прельщала вольная, разгульная атмосфера салона, с чтением стихов, которые подчас никто уже и не слушал…
В стихах тех лет он почти отрешен (впрочем, как и почти всегда) от повседневного бытия, от буден «счастливого домика». Лейтмотивом становятся два «главных» слова: «душа» и «смерть» — они постоянны в стихах 1913–1918 годов. Ни о чем другом поэт, казалось бы, не печется и не думает.
Но и во сне душе покоя нет:Ей снится явь, тревожная, земная,И собственный сквозь сон я слышу бред,Дневную жизнь с трудом припоминая.
Или:
В заботах каждого дняЖиву, — а душа под спудомКаким-то пламенным чудомЖивет помимо меня.
Или:
Так! Наконец-то мы в своих владеньях!Одежду — на пол, тело — на кровать.Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях Томиться и страдать!
Душа, «легкая моя, падучая, / милая душа моя», — особая субстанция, которая живет своей, особой жизнью, совершенно независимо от жизни внешней, от повседневности. В чем она, эта жизнь, заключается, надо лишь догадываться: душа живет «каким-то пламенным чудом» помимо ежедневных дел ее хозяина, она совершенно автономна. Что-то настолько свое, настолько спрятанное от постороннего взора, что лучше об этом и не говорить… Главное для души, духа — это свобода. «Свободен ты…» Важно прорваться «сквозь грубый слой земного бытия», отрешиться «от помысла земного». Апофеозом всего этого была написанная позже, уже в Петербурге, «Элегия», в которой душа покидает своего «владельца»; его, бредущего в ничтожестве своем, «навсегда уж ей не надо». Но даже реальный мир, казалось бы, тоже может вдруг (под каким-то ее воздействием) неузнаваемо измениться, как в стихотворении «Смоленский рынок», которое так нравилось Цветаевой:
О, лёт снежинок,Остановись!Преобразись,Смоленский рынок!
Душа неразрывно связана со смертью, с иным бытием. Даже в этом стихотворении — рядом с «преображением» Смоленского рынка:
У церкви — синийРаскрытый гроб,Ложится инейНа мертвый лоб…
Упорные мысли о смерти вернулись к Ходасевичу, как когда-то в детстве — детские страхи, — но уже, конечно, в совсем ином качестве. К этому были и конкретные поводы: гибель друга и собственная серьезная болезнь.
Осенью 1915 года, 30 сентября, на именинах Любови Столицы, с Ходасевичем случилось несчастье: он неудачно шагнул с балкона второго этажа в темноте на землю (возможно, в подпитии) и, приземлившись на ноги, но слишком твердо, повредил себе позвоночник. Это и привело к болезни (подозревался туберкулез позвоночника), обнаруженной лишь почти год спустя.
«…Начиная с весны 1916, когда как-то сразу стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут меня зашили в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель».
Муни, самый близкий друг, друг юности, покончил с собой 22 марта 1916 года. Ходасевич считал, что проглядел его смерть, чувствовал себя бесконечно виноватым. В последний год он редко писал Муни, так как был занят своей болезнью и вообще несколько отошел от него, с некоторым облегчением испытывая освобождение от его давящего, ироничного влияния. Последняя их встреча, последние стихи Владислава, ему прочитанные, — «Ручей» — все это было за два дня до его отъезда в из Москвы, куда он приезжал на побывку, и за пять дней до его гибели. «Он зло улыбнулся и сказал: „Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уже не до того“».
Эта смерть набросила тень на всю дальнейшую жизнь Ходасевича. Ему и Нюре — обоим одновременно — как-то даже померещился в коридоре их квартиры Муни с простреленной головой. Надо было менять квартиру. Они перебрались со Знаменки в Седьмой Ростовский переулок возле Плющихи. Но память о Муни и чувство вины перед ним еще долго будут оживать в стихах Ходасевича.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});