З. А. Никитина с сыновьями
Она говорит:
— И для этого ты меня вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.
Он стал уговаривать. Но мать стояла на своем. А наутро звонок:
— Наум Михайлович отравился…
Через год мать вместе со слепой бабушкой посадили. Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для отца. Но отца читал Киров, на полке у Сергея Мироновича среди любимых книг, говорят, попадались и отцовские. Может, это помогло? Хотя логики здесь искать не стоит.
Мать год в одиночке отсидела. Выдержала только благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала утреннюю зарядку и до блеска драила половой тряпкой камеру. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку — тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ.
Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил:
— Зоя, вы спите, спите. Но если что — не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь.
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал жизнью. Обвиняли же ее в том, что она агент «Интеллидженс сервис», а она толком сообразить не могла, чья эта разведка и какой державы…
Перед войной ее и слепую бабушку-дворянку выпустили.
У отца и на воле дела шли худо. Он написал пьесу «Когда я один». Герой ее, интеллигент, приходил в отчаяние, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери. Сталин прочел и оставил автограф: «Пьеса вредная, пацифистская. И. В. Сталин». И несмотря на то, что была у отца еще и пьеса «Чекисты», про Дзержинского, и статья в том самом сером томе о Беломорско-Балтийском канале, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко воспевали строительство и толковали о перевоспитании зэков и вредителей, отец попал в немилость. И началась его черная полоса, которая тянулась до самой смерти в 54-м году в Москве. Шел Второй съезд писателей, и отца, чей союзный билет был подписан самим основателем — Горьким, на съезд не делегировали. Он это очень переживал. Инфаркт и диабетическая кома, все вместе, в два дня свели его в могилу.
Роман «Девять точек» переизданным он не увидел. Вышел тот в новой редакции под названием «Крушение империи» уже после его смерти, и мы с матерью развозили долги всем друзьям, которые помогали ему много лет. А друзей у него было много, тем он и счастлив был. Иначе как бы вынести им с матерью все, что они вынесли?..
Война. Бабушка Зоя Дмитриевна сказала, что никуда из Ленинграда не тронется, — хочет умереть в своей кровати. И умерла во время блокады на своей кровати из красного дерева со львиными головами и львиными лапами. Нас, детей, повезли в эвакуацию. Вовка разыскал свою артиллерийскую спецшколу, где учился до войны — мечтал стать военным, всерьез относился к военной науке. После войны я листал его книги: «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и подобные этим. Когда он в 43-м начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, то писал матери: «Мама, ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны. Ты знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но теперь я знаю, что такое война. Нет, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком». Через год, незадолго до конца войны: «Мама! Я писал тебе, что после войны я собираюсь на исторический. Нет, мама, теперь я знаю, как делается история и что по этому поводу пишется в учебниках. Зато теперь я твердо знаю, кем я хочу стать, когда отвоюю, — кинорежиссером…»
Погиб он 5 февраля 45-го года под Штеттином, в местечке Пириц, выполняя боевое задание. До конца войны оставалось три месяца. А через год, в феврале 46-го, в мирном Ленинграде пулей из браунинга был убит средний брат, Борис. Было ему шестнадцать лет, и убил его одноклассник — случайно, из пистолета, купленного в послевоенном городе.
Родителей преследовало одно горе за другим. В 48-м опять сажают мать, но, слава Богу, берут за финансовые нарушения в системе Литфонда, где она работает, и не успевают пришить 58-й статьи. Это дало возможность друзьям, писателям, которые ее хорошо знали и любили, начать ходатайствовать в ее защиту. На сей раз, отсидев полтора года, она избежала одиночки и не успела попасть в лагерь, а сидела в большой камере, где читала сотоваркам наизусть «Евгения Онегина», Лермонтова, Блока.
В 50-м году, когда она вышла, и после того наш дом посещали какие-то женщины подозрительного вида, называвшие маму по тюремной привычке «Зойка» и тискавшие меня почем зря, к великому ужасу отца.
Отец по-прежнему мало печатался, и семья была в долгах. Мама подшучивала над излюбленной отцовской фразой: «Подожди, я тебя еще как куколку одену» — и в свою очередь говорила: «Мы умрем, и никто не узнает нашего вкуса».
Впрочем, всему этому они не придавали значения и жили, как все их друзья, бедно, но не жалуясь на судьбу.
Люди их круга, за редким исключением, жили не лучше. Профессор-литературовед, теперь всемирно известный ученый Борис Михайлович Эйхенбаум, старый Эйх, как его называли друзья, был отстранен от преподавания в Ленинградском университете. Анатолий Борисович Мариенгоф, замечательный литератор, поэт-имажинист, «последний денди», как называл его Мейерхольд, был на положении изгоя. Его травили. Прекрасный его «Роман без вранья», рассказывающий о Есенине, называли «Враньем без романа», книга и сам автор были подвергнуты остракизму.
Б. М. Эйхенбаум с Мишей Козаковым и внучкой Лизой
Дядя Толя Мариенгоф с отцом писали пьесы, надеясь прокормиться театром. Но более удачные не попадали на сцену или быстро закрывались, как «Преступление на улице Марата». Те, что похуже, шли. «Золотой обруч», пьеса, которой открылся в Москве театр на Елоховке, ныне Театр на Малой Бронной, прошла триста раз и подкормила семью Мариенгофа и нашу.
Мне кажется, Мариенгоф и отец стали соавторами исключительно из-за своей дружбы, общности взглядов и положения. Что касается творческой стороны, они были не нужны друг другу, писали по-разному и оба это понимали, что не мешало им обожать друг друга, ежедневно видеться помимо работы и даже носить костюмы, сшитые из одного материала, у одного литфондовского портного. Они были как Пат и Паташон. Анатолий Борисович — длинный, с длинным лицом, длинными конечностями, а отец — маленький, толстенький, с брюшком и чаплиновскими усиками на круглом лице.
Костюмы оказались одинаковыми не из эксцентрического умысла — просто по случаю купили один хороший отрез. Отца в этом костюме и похоронили. А дядя Толя приехал на похороны в Москву, надев лучший и единственный свой темный костюм, конечно, все тот же самый. На поминках он очень сокрушался:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});