Было несколько счастливых минут у сестры Маши в ее имении Покровское. Имение принадлежало Валериану Толстому, племяннику Американца и троюродному брату яснополянских Толстых. Маша вышла за него семнадцатилетней, он был вдвое ее старше. О том, что этот брак, в котором родилось подряд четверо детей, оказался несчастливым, братья и тетушка Туанет догадались не сразу, да и Маша долго не замечала — верней, не хотела замечать — униженности своего положения. Деспот в семье, сладострастник по натуре, Валериан после женитьбы продолжал навешать свою любимую наложницу-крепостную, которая подарила ему несколько отпрысков. Были и еще истории в том же роде. В конце концов Маша осознала, что ей предназначена роль старшей жены в серале, и разъехалась с супругом. Но эта драма разыграется позднее, а пока Толстого все умиляет в тихой Покровской жизни, где Маша, пока ее благоверный отсутствует под предлогом охотничьей экспедиции, занята французскими романами, рукоделием, воспитанием детей да верчением столов в обществе гувернантки мадемуазель Вергани.
Он заедет и к брату Дмитрию в его Щербачевку, а из Курска по тающему снежному пути отправится через Полтаву на юг. От Херсона началась непролазная грязь, в Кишинев Толстой прибыл измученным до полусмерти. Надо было проделать в тряской повозке немалый путь до Бухареста. После неизбежных проволочек его направили в распоряжение генерала Сержпутовского, который командовал артиллерией нескольких корпусов.
Под Силистрию, куда были стянуты главные русские силы, Толстой прибыл в самом конце мая. Осада длилась уже два месяца, предстоял штурм. Крепость обстреливали из пятисот орудий, русские траншеи подступали к самым бастионам. С поручениями своего генерала Толстой много раз бывал в этих траншеях; как-то пехотный офицер, решив пощекотать нервы «графчику» из штабных, нарочито медленно провел его вдоль линии огня, не прекращавшегося ни на минуту. «Я это испытание выдержал наружно хорошо, но ощущение было очень скверное», — много лет спустя запишет со слов Толстого один мемуарист. Следующей весной в Севастополе подобные испытания станут каждодневными.
Штурм назначили на ночь 6 июля. Уже развертывались колонны, когда явился петербургский курьер с повелением императора прекратить операцию и возвращаться в пределы России. Этого потребовали от Николая европейские державы — он подчинился, хотя уступкой не предотвратил вторжения в Крым. Армия считала полученный приказ настоящим несчастьем, а болгары из окрестных селений умоляли не бросать их на произвол янычар. Уйти с русскими смогли немногие, остальных турки вырезали, исключая лишь молодых женщин, которых отобрали для гаремов.
Тетушке Ергольской Толстой написал о подавленном настроении в войсках, однако его дневник лишь очень скупо фиксирует хронику основных событий этой неудачной кампании. Толстой по-прежнему поглощен наблюдением за самим собой и мыслями о том, что он такое как личность.
Буквально на следующий день после несостоявшегося сражения у Силистрии в дневнике Толстого появляется пространная запись, в которой самоанализ достигает своей кульминации, подводя к заключениям, очень нелестным для аналитика. «Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет». Ни слова о том, что он теперь писатель, о котором говорят всерьез, ни намека на «умственную экзальтацию», которой увенчались кавказские годы. Только слабости и недостатки: «Я дурен собой, неловок, нечистоплотен… раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда… Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой».
Но и это еще не все. Ужасно, что самое главное свойство его несчастного характера — это честолюбие. Он так хочет для себя славы, что, принужденный выбирать между славой и добродетелью, обязательно выберет первую. Вскоре будет случай подтвердить это наблюдение. Сын Сержпутовского, артиллерийский поручик, был контужен, об этом доложили государю. Толстому стыдно признаться себе, как бы он хотел быть на месте счастливца, чье имя теперь известно царю.
Ум и честность — пожалуй, других достоинств Толстой за собою не видит, однако «ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан», а честность оказывается ненадежной порукой, если понимать ее как стремление к добру. Слишком часто он от этого стремления отклоняется, и велика ли важность, что каждый раз испытывает при этом чувство недовольства собой?
В тот день, когда все это пишется, у Толстого лежит на столе том Лермонтова, открытый на «Герое нашего времени». Может быть, даже на той странице, когда перед дуэлью Печорин перебирает в памяти прошедшее и спрашивает себя: «Зачем я жил? для какой цели я родился?», и чувствует в душе «силы необъятные», которые пропали втуне, потому что он «увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных». Ход мысли в этой записи журнала Печорина и в толстовском дневнике почти идентичен, даже в интонации есть что-то схожее. Различие в том, что для Толстого дневник — не литература, как, впрочем, и не исповедь в точном значении слова. По крайней мере, это не та запись случившегося и пережитого, по которой можно без каких-то существенных пропусков восстановить историю человека, заносящего в дневник все самое важное, что с ним приключилось на его веку.
Дневники этого времени Толстой ведет без оглядки на возможного читателя, — сознание, что любое его слово непременно станет общественным достоянием, придет лишь десятки лет спустя, и тогда будет заведен дневник «для одного себя», скрываемый даже от самых близких. Однако и эти ранние дневники фиксируют не все подряд, подчас опуская события, очень важные для биографической хроники записывающего, и, наоборот, отмечая мелочи, которые на самом деле давали Толстому ощутить, какие разные начала в нем совместились, не образовав — пока не образовав — внутренне непротиворечивого единства. Самому себе Толстой интересен как раз в своей противоречивости, осознаваемой все более ясно, но не преодоленной, наперекор всем стараниям этого добиться.
Из Лермонтова, помимо «Героя нашего времени», в дневнике отмечено начало «Измаил-Бея», которое Толстому показалось «весьма хорошим», потому что напомнило ему о Кавказе, а Кавказ он полюбил, «хотя посмертной, но сильной любовью». О «Герое» только упомянуто — «перечитывал», — но все-таки та аналитическая дневниковая запись от 7 июля возвращает не к поэме, а именно к журналу Печорина, где Толстого, видимо, привлек очень ему в то время близкий тип человека, по своим высшим ценностям и главенствующим духовным устремлениям чужеродного эпохе, в которую ему выпало жить, а тем не менее раз за разом перенимающего установленные этой эпохой нормы социального поведения, несущего на себе ее очень отчетливые отпечатки, мучающегося своей несвободой от нее и не знающего, как от этой зависимости освободиться. С молодым Толстым — на Кавказе, в Севастополе, в первые годы после Крымской войны — происходило, в сущности, то же самое, и тогдашние дневники рассказывают прежде всего эту историю, а из реальных событий включают в себя только такие, которые могли бы приблизить к постижению ее смысла.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});