спрашивает:
– Что дальше будешь делать? Добывать парня, чтобы жить долго и счастливо?
– Честно, без понятия.
Томас пересаживается поближе – теперь мне точно не показалось, – складывает руки на коленях.
– Слушай, это все мне немного напоминает, как несколько лет назад отключали электричество. Помнишь? Я тогда был на улице, и стало так темно, что я свои руки-то с трудом видел, не то что сориентироваться не мог. Но я тупо шел вперед, шаг за шагом, и наконец уткнулся в знакомый угол. Иногда надо просто идти вперед и в итоге придешь куда надо.
– Ты хранишь у себя китайское печенье, с которого содрал эту мудрость?
– Не, я умею избавляться от улик.
Я улыбаюсь и, как и раньше, чувствую, что имею на это право. С Томасом всегда так. Но под ложечкой по-прежнему сосет. Не знаю, что еще ему сказать, чтобы он полностью мне доверился и тоже признался. Он никогда не врет. Интересно, что он скажет, если прямо спросить, нравятся ли ему парни? Ответит, что не нравятся, – значит, он все-таки способен на ложь. Но вот если он скажет «да», я даже не знаю, сколько буду грызть себя за то, что вытянул из него признание клещами.
– Может, я умею читать мысли, а может, у тебя просто вид напряженный, но имей в виду, Длинный: ничего не изменилось. Ты кое-что новое о себе понял, и это нормально. Все осталось как было, – произносит Томас и обнимает меня за плечи, как будто так и надо. Как же я счастлив рядом с ним!
– Спасибо за телепатию, – говорю я и похлопываю его по колену. – Это типа мне теперь нельзя говорить «ничего гейского»?
– Да пофиг, – смеется Томас. Можно каждый вечер будет вот таким? Чтобы просто сидеть в обнимку и смеяться, и все было хорошо.
Но сегодня мне хватит и того, что есть. Зеленый бумажный фонарик отбрасывает такие причудливые тени – и не догадаться, что под ним сидят рядышком два парня и ищут себя. Видны только объятия двух смутных силуэтов.
4
А помнишь?
Я обещал себе стать смелее, но вместо этого уже двадцать минут торчу у окна Женевьев под проливным дождем. По ближайшей луже проносится такси с рекламой института Летео, вода летит прямо мне на джинсы. Можно, пожалуйста, Женевьев забудет меня и все будет хорошо?
И можно, пожалуйста, мне сухие штаны?
Наконец я поднимаюсь, сняв кроссовки снаружи. Носки насквозь мокрые, и я чуть не проезжаю по коридору, как по катку, но Женевьев держит меня за руку, чтобы я не упал. Я почти предлагаю посидеть в гостиной, чтобы не намочить ей постель – хреновое оправдание, на самом деле мне не хочется к ней в спальню по другим причинам. Но Женевьев идет именно туда, и я плетусь за ней.
– Блошиный рынок явно закрыт, – говорит Женевьев, помогает мне стащить толстовку и щиплет сквозь футболку за сосок. Щекотно, но мне не до смеха. – У меня не лучший отец, зато его никогда нет дома.
Мы садимся на кровать. Женевьев целует меня. По-хорошему, мне бы ее оттолкнуть, но я не шевелюсь.
– Я люблю тебя, – выдыхает Женевьев и, не дожидаясь неловкой паузы (я же не отвечу), спрашивает: – А помнишь, ты мне всю кровать загадил своими мокрыми джинсами?
Мне надоела эта игра. Может, у меня просто настроение хреновое, но, думаю, дело в том, что типа как бы довольно глупо спрашивать, помню ли я то, что происходит прямо сейчас. Я неправ, да.
Я сажусь, скрестив ноги, беру ладони Женевьев в свои и подыгрываю:
– А помнишь, летом мы с тобой купили водяные пистолеты и я гонялся за тобой по всему Форт-Уилли-парку? А ты все время кричала «стоп игра!» и обливала меня, как только я тормозил.
Женевьев сплетает ноги с моими:
– А помнишь, мы в феврале катались в метро туда-сюда, потому что снаружи было слишком холодно?
– Ага, это было тупо. В час ночи нам все равно пришлось выйти, и было еще холоднее, – отвечаю я. Как сейчас помню этот адский мороз. Я мерз еще сильнее, потому что отдал ей свою куртку. – А помнишь, как мы сидели на классном часу и писали друг другу послания в кроссворде, а потом у нас его забрали? У меня больше нет улик, что ты пишешь «тарнадо».
Женевьев пихает меня.
– А помнишь, мы писали друг другу эсэмэски названиями песен?
– А помнишь, мы катались на лодке в Центральном парке, пошел дождь и я перепугался?
Женевьев хихикает. Пожалуй, играть в эту игру еще более жестоко, чем целоваться, но сейчас одновременно самый подходящий и самый неподходящий момент для воспоминаний.
– А помнишь, на мой день рождения мы путешествовали во времени и ты сказал, что любишь меня?
Женевьев садится ко мне на колени и гладит меня по рукам. Мы смотрим друг другу в глаза, она тянется за поцелуем, и я не отстраняюсь, потому что, понимает она или нет, это наш последний поцелуй. Женевьев кладет подбородок мне на плечо, я обнимаю ее крепко-крепко.
– Помнишь, я пытался быть хорошим парнем и дарил тебе приятные воспоминания? – Она пытается вырваться, снова взглянуть мне в глаза и сказать, что я и сейчас хороший парень, но я сжимаю объятия еще сильнее. Не выдержу сейчас ее взгляда. – Я уже не тот, кого мы вспоминаем.
Женевьев перестает вырываться и тоже стискивает меня изо всех сил, впиваясь ногтями в кожу:
– Так ты?.. Точно. Ты?..
Наверно, она хочет спросить, собираюсь ли я ее бросить. Хотя, может, она имеет в виду: парнелюб ли я?
Я себя знаю: та часть моей личности, которая так долго изображала натурала, подталкивает меня соврать и наобещать, что я смогу превратиться обратно в того, кто ей нужен. Только это уже буду не я, и я с самого начала не должен был быть таким. В итоге я просто киваю: «Угу», – и собираюсь извиниться и все объяснить, но Женевьев высвобождается из моих объятий, отползает на край кровати и отворачивается.
Когда отец покончил с собой, Женевьев отвела меня к себе и дала выплакаться – при друзьях-то не поплачешь. Она объясняла мне химию, чтобы я все сдал, – а я все время залипал на нее и особо не слушал. Когда ее отец оправился от смерти жены настолько, что начал таскать домой молодых девчонок, я устраивал ей по выходным вылазки: скажем, перейти Бруклинский мост, попялиться на людей в Форт-Уилли-парке… А теперь она даже не дает себя обнять.
– Это все